В 1923 или 1924 году Толстой вернулся из-за границы в Москву. В Доме Герцена, впервые после возвращения Толстого, был устроен вечер, на котором Толстой читал свой недавно написанный рассказ «Рукопись, найденная под кроватью». В этой вещи Толстой с предельной искренностью и внутренней силой разоблачал ту группу русской интеллигенции, которая бежала от революции и растеряла в эмиграции последние остатки своего идейного багажа.
То ли оттого, что тема была слишком чужой, или не в настроении оказались собравшиеся, Толстого встретили холодновато. Он, неизменно пользовавшийся на вечерах успехом даже только как чтец, был разочарован. В очень дурном настроении покинул он залу герценовского дома. Мы, несколько человек, чтобы смягчить впечатление, позвали его поужинать. Почему-то с Толстым увязался полупьяный известный поэт-символист с длинной, пеклеванником, бородой, сопровождаемый странной, точно насмерть напуганной женой в сандалиях на босу ногу. Но ни шашлык, ни вино в погребке на Тверской не могли исправить настроения Толстого.
— Только по совести, — спросил он, когда мы вышли из погребка и остались одни, — какое впечатление произвел на тебя мой рассказ?
Я рассказ похвалил, рассказ мне действительно понравился. Над Тверским бульваром, над памятником Пушкину, уже зеленело небо рассвета.
— Нет, о русской интеллигенции надо, конечно, написать большую, серьезную вещь, — сказал Толстой, — со всеми сложными ходами ее судьбы. Куда только не заползал русский интеллигент! И у Бориса и Глеба стукал лбом об пол, и на Принцевых островах в Турции, и в Париже, и Берлине я его повидал. Эти-то кончены! — добавил он, как бы приветствуя закономерность истории. — Видишь, даже рассказ о них никого особенно не заинтересовал. А вот о той интеллигенции, которая помогала делать революцию, — о ней надо написать!
Мы вернулись домой, Толстой остался у меня ночевать, но спать он мне не дал: вчерне, еще только нащупывая, он стал рассказывать о продолжении своей эпопеи, которая дополнилась «Хмурым утром».
Перечитывая теперь «Хождение по мукам», книгу, которой суждено остаться памятником наших переходных лет, я вспоминаю зеленое рассветное небо над Тверским бульваром и необычайно серьезного, углубленного в себя Толстого, как бы вынашивавшего тему, которой обязан дать жизнь.
Толстой понимал толк в вещах, вещи у него были отличные: хорошо сделанная вещь дополняла его эстетическое отношение к жизни, а здесь он был требователен. Особенно если дело касалось литературы и родного Толстому языка.
АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ
В 1922 году я встретился с Толстым в Берлине. Он заведовал тогда литературным приложением к одной из газет и напечатал в нем немало рассказов советских авторов. Но язык некоторых авторов его волновал, с языком что-то случилось. Не в соответствии с природой русского языка сломался синтаксис, и при этом совершенно незаконно. Толстой встретил меня встревоженно.
— Слушай, что у вас случилось с языком? — спросил он очень серьезно. — Все переставлено, глагол куда-то уехал.
Уж действительно не пропустил ли он каких-то коренных перемен в языке — революция в те годы многое пересматривала, — но это, конечно, было не изменение языка, а мода, и при этом дурная.
«Должен сказать, что у вас, москвичей, что-то случилось с языком, — пишет он мне в предшествовавшем нашей встрече письме, — прилагательное позади существительного, а глагол — в конце предложения. Мне кажется, что это неправильно. Члены предложения должны быть на местах: острота фразы должна быть в точности определения существительного, движение фразы — в психологической неизбежности глагола. Искусственная фраза — наследие 18 века — умерла, теперь писать языком Тургенева невозможно, язык должен быть приближен к речи, но тут-то и появляются его органические законы: сердитый медведь, а не медведь сердитый, но если уже — медведь сердитый, то это обусловлено особым, нарочитым жестом рассказчика: медведь, а потом — пальцем в сторону кого-нибудь и отдельно: сердитый. И т. д. Глагол же в конце фразы, думаю, ничем не оправдывается. Прости, что пишу об этом, но меня очень волнует формальное изменение языка, я думаю, что оно идет по неверному пути. Сейчас, конечно, — искания. Все мы ищем новые формы, но они — в простоте и в динамике языка, а не в особом его превращении и не в статике».
В этот день, когда зашел у нас разговор о языке, — серьезный и волновавший Толстого, — у меня была с собой стопка верстки моей книжки, выпускаемой одним из берлинских издательств. Когда мы вышли на улицу, чтобы провести вечер вместе, Толстой вдруг внимательно покосился на стопку листков в моей руке.
— Что это у тебя? — спросил он.
— Верстка моей книжки.
— Покажи-ка.
Он взял из моих рук верстку и вдруг, точно конфетти на карнавале, стал разбрасывать ее по улице.
— Что, — ликовал он затем, когда я, лавируя между машинами, собирал по всей улице листки, — пособирай, пособирай... будете знать, как разбрасывать фразу! Придет время, начнете так же собирать.
Он преподал мне предметный урок правил русской грамматики в ту пору, когда фраза действительно летела неизвестно куда и когда некая словесная заумь становилась модой не для одного литератора.
В предисловии к прекрасной книге ранних своих сказок Толстой написал: «Мне казалось, что нужно сначала понять первоосновы — землю и солнце. И, проникнув в их красоту через образный, простой и сильный народный язык, утвердить для самого себя, что́ да и что́ нет...»
Тема становления России в великую преобразовательную эпоху Петра пришла к Толстому давно, — кажется, еще в семнадцатом году. Одной из первых его проб в этой исторической области был рассказ «День Петра». Рассказ этот Толстой любил, дорожил им и неоднократно читал его на литературных вечерах. Из этого первичного зерна возник впоследствии «Петр Первый». Обращение к исторической теме не было для Толстого уходом от современности. Все его исторические вещи современны, и в этом одна из прелестей его таланта. Россию, ход ее сил, ее историю, ее прошлое Толстой чувствовал применительно к сегодняшнему дню. Его книги не уводят в историю, а возвращают историю к современности. Толстой превосходно знал, что ему удалось и что у него не получилось. В этом отношении он был строг и критичен к себе. Как-то на даче у него в гостях я попросил подарить мне одну из его книжек.
— Нет, — сказал он резко, — эту не дам. Ту, которую пишу сейчас, дам!
Он сказал это по отношению к себе значительно резче, чем я привожу. Он не принадлежал к числу тех успокоившихся писателей, которые удовлетворены всем, что вышло из-под их пера. Как писатель он не был никогда успокоен, он всегда находился в движении. Это было в соответствии с его жизнелюбием и отзывчивостью на любой призыв жизни — по крайней мере в те годы, когда мы часто встречались.
«Первое о деле, второе о потехе, — пишет он в одном из писем. — Потеха: не хочешь ли ехать с компанией в 6 человек из Уральска на лодках до Лбищенска и далее, — сколько захочется. Охота девственная, болотная и степная птица, гуси и пр.».
Он, помнится, и поехал в такое или подобное путешествие, быстрый на подъем, любитель путешествовать, «легкий человек, и дерево опять же хорошо понимает», как его определил общий наш знакомый, взыскательный краснодеревщик Симочкин.
Зайдя однажды со мной к нему, Толстой мгновенно определил разделанный под красное дерево американский орех, и столяр, усмехнувшись разоблаченной подделке, сказал возвышенно:
— Глаз! Тебе бы по дереву, Алексей Николаевич, работать, — что в его устах было высшей похвалой, ибо он признавал только один вид искусства — работу по дереву.
В другой раз между ними произошел такой диалог:
— Под павловское подгоняете? — спросил, критически осматривая кресло, Толстой.
— Да ведь павловское, Алексей Николаевич, — ответил Симочкин.
— А резьбу зачем снял?
Симочкин:
— Это?
Толстой:
— Это.
— Действительно, была резьба, — вздохнул Симочкин. — А вы откуда, Алексей Николаевич, знаете?
— А дырочки от шпеньков кто затер?
Симочкин покрутил головой.
— Да... от вас не уйдешь. Есть одна дамочка... подай ей все павловское. Вот я ей и подаю. А нам с вами, Алексей Николаевич, все это ни к чему, — добавил он, признавая равенство Толстого с ним в познавании его искусства, что было равносильно признанию в Толстом настоящего мастера.
Вещи Толстой чувствовал иногда просто по инстинкту. У него не раз были замечательные находки именно в силу артистического ощущения вещи. Особенно в отношении всего, что касалось русского искусства, будь то поделки крепостных, или живописные их работы, или созданная руками удивительных русских мастеров мебель. Все, что было связано с Россией, с ее историей, было дорого его сердцу. Он и воскрешал предметный мир миновавших эпох с поразительной достоверностью, утробно, всем существом их чувствуя. Русский из русских, с оружием в руках — статьями, великолепными по силе и гневу, — поднялся он на защиту своей страны, когда напали на нее фашисты.
В 1943 году я встретился с ним в Харькове, куда он приехал в качестве члена Чрезвычайной комиссии.
— Подлецами мы будем, — сказал он, — если не напишем книг об этой войне... чтобы внуки наши знали, что такое фашизм! — Он был усталым и механически набил табаком свою трубку. — Немецкий табак, — не удержался он все-таки от своего, толстовского. — Сорт «Тюфяк моей бабушки».
Это свое, толстовское, в огромной степени вложил он в написанные им книги. Оттого в них так много жизнеутверждения, оттого лучшее выискивает он в человеке, оттого так трогательны его женщины-героини и так жадно, несмотря на все препятствия, стремятся к жизни герои. В книгах, которые он написал, всегда слышен тембр его голоса, его смешок, его интонации, а все это было в Толстом жизненно и заразительно.
— Обаятельный гражданин, — сказал про него как-то управдом на Собачьей площадке, где Толстой подолгу живал. — Отпускает же столько господь одному! — Впоследствии, признавшись, что не читал ни одной книги Толстого, он добавил: — Ну, если пишет, как говорит, — должно быть, что-нибудь особенное.