Люди и встречи — страница 31 из 39

да, рассказывал им сказку за сказкой. И они видели золотые сны. Милый, добрый писатель, — заключает Дорошевич, — да благословит вас счастием небо за те хорошие минуты, которые вы внесли в жизнь маленьких, бедных и обездоленных».

Право, надо заслужить, чтобы писатель так писал о писателе, и притом в расцвете славы Дорошевича, когда он был к явлениям литературы особенно требователен.

В первые годы революции был основан «Московский профессиональный союз писателей». К профсоюзам он никакого отношения не имел, а название лишь определяло назначение союза в деле защиты интересов писателей. Перебирая имена живших в Москве писателей, вспомнили Пазухина: кандидатура была встречена кисло, но я, знавший Пазухина, рассказал, как трудно и печально он живет, и старого литератора решили все-таки принять в члены союза. Я известил об этом Пазухина. Несколько дней спустя я получил от него взволнованное письмо: оно было написано карандашом, лежа; подниматься Пазухин уже не мог.

«И за что Вы сделали для меня так много? Что я Вам и Вашим друзьям, я — «старомодный сочинитель»?.. Как я счастлив, что попадаю в это милое общество людей не только талантливых, но и милых, сердечных, отзывчивых. Как меня поднимает это!»

— Вы помните «Холстомера»? — спросил меня как-то Пазухин, страстно любивший Толстого. — Так вот, я самый что ни на есть «Холстомер»... и судьба у меня та же, рысаком я, правда, никогда не был, но все-таки бегал и других возил; а теперь стал опоенной клячей, с больными ногами.

Пазухин действительно жестоко страдал от мучительной подагры.

Придя однажды к Пазухину — он жил во флигеле того же дома в Ваганьковском переулке, где помешалась съевшая его целиком и ненавистная ему газета «Московский листок», — я застал Пазухина склоненным над рукописью. Стеная от подагрической боли в ногах, наполовину скрюченный, писал он какой-то рассказ, вероятно, за те же 7 к. строка.

— Вот, — сказал он, показывая на исписанную карандашом бумагу, — кровью своей пишу, честное слово — кровью...

Он поглядел на меня сквозь пенсне своими голубыми, совершенно детской чистоты глазами и вдруг, видимо вспомнив давнюю нашу беседу в бильярдной Литературно-художественного кружка, добавил:

— Дайте-ка мне вот ту книжку со стола.

Я протянул ему книжку, и он, полистав и найдя нужную страницу, сказал мне:

— Прочтите вслух.

Я прочитал подчеркнутые синим карандашом строки:

«...А как бы я мог быть хорош и счастлив, если бы шел по той дороге, которую, вступая в жизнь, открыл мой свежий ум и детское, истинное чувство!»

Это были строки из «Записок маркера» Толстого.

14 марта 1919 года я получил лаконичную записку от дочери Пазухина: «Папа скончался сегодня утром». Записка была на бланке редакции газеты «Звезда», которую, судя по адресу на бланке, издавал когда-то или редактировал Пазухин.

Я пошел в маленькую квартиру Пазухина, где не было никого, кроме близких, да и не могло быть: шел трудный, голодный 1919 год. Но мне казалось тогда, что я пришел поклониться не только Пазухину, но в его лице всем тем литераторам, которые трудно жили, мучительно работали, верили в литературу, любили ее и всегда горько сознавали, что никто, наверно, и не вспомнит их имени...

Именно это заставило меня с особой силой прочувствовать в день проводов Пазухина его судьбу, и я еще тогда решил, что расскажу о ней когда-нибудь.


БАРБЮС


За длинным, с парижским блеском накрытым столом, смакуя отличные вина, оживляясь при каждом новом блюде, сидели французские писатели. Еще не вкусивший академической славы, в золотых очках, похожий на провинциального врача Дюамель; налитый кровью, с мясистым лбом в поперечных морщинах Кессель; сухой, вольтеровского типа Сальмон — и среди них одинокая угловатая фигура Барбюса. Он мало пил и мало участвовал в общей беседе. У него были впалые щеки и желтый, нездоровый вид. Он щурился на огни, на блеск хрусталя, словно ночная птица, не привыкшая к свету; казалось, ему были чужды оживление, тосты, возбуждение от выпитого вина. Я представил его себе в ту минуту в голубоватой солдатской шинелишке, в кепи, мокнущего где-то в окопах в Вогезах или на Марне. Он не забыл еще первую мировую войну. Здоровье его было непоправимо подточено. Слабая грудь не могла набрать нужного ей воздуха. Он увидел войну и уничтожение лицом к лицу, и вся его последующая жизнь не могла быть легкой — он ничего и никогда не мог забыть.

На протяжении ряда лет Барбюс был недремлющей совестью, своего рода колоколом, звучавшим голосом предупреждения против готовившейся новой мировой войны. Его книга «Огонь» была заветом поколения, похоронившего свою молодость в Вогезах, в Шампани или под Верденом, — поколению, которому привелось испить горькую чашу второй мировой войны. Всю четверть века после первой мировой войны Барбюс жил в предощущении готовящейся новой войны. Он стал глашатаем правды, страстным трибуном, успевая появиться в десятках мест, то в Москве, то в Париже, то на митинге где-нибудь в Марселе или Лионе, аскетически худой, со своей падающей на лоб прядью волос... Он будил, как набатный колокол, современное ему французское общество, старавшееся позабыть страдания минувшей войны и доверившееся продажным вождям, которые четверть века спустя продали и предали Францию.

Он и уходил с этого вечера одинокий, в узком черном пальто, и сложенный зонт, повешенный через руку, чем-то напомнил опущенное крыло птицы. Мне захотелось среди шума всеобщего необязательного прощания проститься лично с Барбюсом. Он вдруг потеплел и обрадовался: вероятно, это было бы по отношению к каждому, кто почувствовал, как он здесь одинок.

— Где вы живете? — спросил он вдруг.

Я назвал ему адрес. Он кивнул головой, и я был уверен, что он тотчас забыл его. Наутро, проснувшись, я нашел возле двери своего номера аккуратно перевязанный пакет: в нем оказались две книги Барбюса с надписью мелким, почти женским почерком. Это было как бы выражением признательности за то, что сложное состояние его души кто-то почувствовал в шуме минувшего вечера...

В Москве Барбюс всегда таскал с собой тяжело набитый портфель. В нем, вероятно, меньше всего было писательских рукописей и больше всего материалов для его выступлений, для его общественной жизни. Он жил жизнью воспаленной, тревожной и только поздно ночью, в постели, вспоминал, что болен и что следовало бы поберечь себя. Но беречь сил он не умел и не мог, это было не в его природе. Груды прочитанных и непрочитанных газет, стенограммы, только что вышедшие книжки журналов, начатая и недописанная статья, какие-то бюллетени, и среди всего этого Барбюс — обессиленный, свесивший с бокового валика дивана узкую, бледную руку с папиросой, с приставшей к влажному лбу прядкой волос.

— Вам надо бы отдохнуть в санатории... хотя бы несколько дней.

Из зева раскрытого портфеля полувывалилось его содержимое: брошюры, воззвания, какие-то тетради с исписанными мельчайшим барбюсовским почерком страницами. Барбюс делает затяжку, щеки его почти втягиваются под острые скулы.

— Сейчас отдыхать? Вы читали публикацию речи такого-то в палате? Они призывают рабочих к терпению, в то время как кагуляры ждут только часа для расправы с рабочими!

В одном из номеров «Temps», полученных с авиапочтой, красное окно: цветной карандаш Барбюса с утра прошелся по газете. Он уже не здесь, в номере московской гостиницы, он — на собрании парижских рабочих, он разоблачает, негодует и призывает. Когда ему отдыхать? Для него послевоенная Европа — это предвоенная Европа: он слышит дальние раскаты новой грозы. Он был не только свидетелем страданий своего народа, он сам страдал, сидел в окопах, пережил войну.

— Французские рабочие — наследники великих традиций... но среди наших правителей мало кто эти традиции помнит, увы!

Барбюса как бы взрывает, словно ракету. Он ходит по номеру большими шагами, сыпля пепел папиросы, потом садится, проводит рукой по лбу: он слаб, болен. Но он ведет с этим непримиримую борьбу. Времени мало, болеть ему некогда. На его лице недовольство этой слабостью, напоминанием, что сил не так-то уж много, что их надо беречь. Ему было тесно в номере московской гостиницы, и я не уверен, что, может быть, в тот же вечер он уже листал железнодорожный справочник, высчитывая, когда сможет выступить на рабочем собрании в Париже.

За длинным столом президиума на одном из собраний у московских рабочих, утомленный, вялый, как бы отсутствующий, сидит Барбюс. Под его глазами мешки, усы с сединой чернеют на желтом лице. Ему передают записку: его просят выступить. Внезапно Барбюс преображается, два длинных шага, он возле кафедры. «Товарищи!» — его возглас как бы протягивается над притихнувшим залом. Худое, длинное тело Барбюса становится напряженным, будто он готовится к прыжку. Болезненный облик этого неистового, словно вибрирующего человека исчезнет, и возникнет внутреннее, устремленное его существо, для которого борьба стала основой его писательской жизни.

Барбюс умер в Москве и похоронен в Париже. Если вдуматься в это, ощутишь величайшую закономерность жизни Барбюса. Из рук в руки передали русские рабочие французским рабочим прах достойного сына французского народа, — и уже позднее, побывав на могиле Барбюса на кладбище Пер-Лашез, я снова с живой силой воскресил в себе его действенный образ... Таким Барбюс остался и в сознании многих тысяч людей, которые высоко пронесли по парижским улицам его прах, как проносят знамена свободы.


РОМЕН РОЛЛАН


В Роллане отложились десятилетия французской культуры. Он хрупок, зябок и болезнен. Плед, накинутый на плечи, плохо согревает их. Цвет его кожи прозрачный, напоминающий просвечивающую белизну фарфора. Он словно только что вышел из комнаты, где подвергал себя длительному творческому заточению. В доме Горького он сейчас не гость, а хозяин: для него собрались здесь писатели, — и Горький, с тонкой деликатностью, покуривает где-то в дверях, как бы подчеркивая, что сегодня он сам здесь на положении гостя.