вается «Борьба с безумием».
В этом мире психологических наблюдений Цвейг был дома: это была его жизнь. Он собирал автографы — рукописи выдающихся или знаменитых людей; в его собрании была партитура Бетховена. Ему нужен был почерк людей, их словесные поправки и искания слова — в этом тоже был ключ для разгадки их личности.
Цвейг работал днем при глухих, отодвигающих день шторах, лежа в постели, при свете настольной лампочки. Он писал свои книги карандашом. Он встретил гостя в ночной пижаме и утренних туфлях. Рукопись с недописанной карандашной строкой осталась лежать на подушке. Ни один из докучливых журналистов не знал, что Цвейг сейчас в Гамбурге. Ему нравилась эта незаметная жизнь, в затерянной квартирке какой-то вдовы, среди чужих вещей нехитрого мещанского обихода. Я сразу после простора дождливого утреннего Гамбурга попал в тишину глухой, темной квартиры. Цвейг стал одеваться. Полчаса спустя он был уже выбрит, волосы его были лаково притерты, черные усы аккуратно подстрижены. Он походил на доктора, может быть, на делового человека и меньше всего на писателя. Только в его умных темных глазах была глубина и та лирическая теплота, которая сразу определяла натуру художника.
Цвейг был рад, что ему помешали работать. Мы познакомились с ним в Москве, куда приезжал он на толстовские торжества. В Ясной Поляне этот человек, привыкший к европейскому порядку жизни и удобствам, долго стоял в низкой сводчатой комнате, где Толстой писал «Войну и мир».
— В такой комнате мог работать именно гений, — сказал он, обращенный к новому образу Толстого, возникшему для него в этом наглядном мире толстовского уклада жизни.
Казалось, какие-то поправки к «Трем певцам своей жизни» возникли для него тогда в яснополянской усадьбе, где жил один из самых близких ему спутников.
Мы вышли из дома и пошли под зонтом по улицам Гамбурга. Прекрасны большие, особенно портовые, города в дождливые дни; в непогоде было дыхание Северного моря. Я спросил у Цвейга, почему он, автор умных и тонких новелл, ушел в последние годы в мир жизнеописаний. Цвейг задумался.
— История жизни выдающихся людей — это история сложных душевных конструкций... в конце концов, история Франции девятнадцатого века без разгадки таких личностей, как Фуше или Тьер, была бы неполной. Меня интересуют пути, по которым шли те или иные люди, создавая гениальные ценности, вроде Стендаля или Толстого, или поражая мир преступлениями, вроде Фуше. Но роман я напишу... нет, конечно, роман я напишу.
И Цвейг рассказал содержание романа, который он задумал. Это должен был быть роман о судьбе молодой девушки после первой мировой войны. Война глубоко потрясла, оставила неизгладимый след в легко ранимой душе Цвейга. У него есть рассказ о человеке, который бежал от войны в нейтральную Швейцарию, но война настигла его и здесь; Цвейг писал этот рассказ почти с ощутимым для читателя ужасом. Он был великодушным человеком в самом широком смысле этого слова. Он делал множество добрых дел, стараясь остаться при этом в тени. Он безыменно помогал десяткам людей, посылая им деньги и никогда не обнаруживая, кто эти деньги послал. Он неизменно возмущался человеческой алчностью или жестокостью.
Мы шли под дождем по широким улицам Гамбурга. Цвейг бережно, забывая о себе, держал зонт надо мной. Он вел меня обедать в какой-то самый старинный и дорогой ресторан.
— Мне нравится, — сказал он, когда мы сели в старом зале с портретами Мольтке и Бисмарка и чуть ли не с газовыми рожками конца прошлого столетия, — сидеть рядом с богатыми людьми, которые, судя по тому, что я здесь, предполагают, что я тоже богат... а я плюю на все богатства. Приятно поражать их, заказывая самые дорогие блюда, которые они из скупости ни разу в своей жизни не пробовали.
И Цвейг, внутренне довольный, заказал какой-то необычайный суп из черепахи и после обеда потребовал особенный кофе, для приготовления которого была привезена на тележке целая химическая фабрика из колб и перегонных трубок. Его необыкновенно занимало, как капля за каплей натекал кофе из перегонной трубки в чашку и как богатые ганзейские люди с неодобрением косились на его прихоть.
СТЕФАН ЦВЕЙГ
Он был застенчив, строг к себе и скромен. Его книги переводились на все языки, у него был достаток, но достаток этот служил для него только источником добрых дел, которые мог он делать, и возможностью жить независимой жизнью, ни для кого не поступаясь своими нравственными принципами.
— Самым большим впечатлением, которое останется для меня на всю жизнь, была поездка в Советский Союз, — сказал он, отпивая свой чернейший, накапавший наконец в чашку кофе. — Я знал русских по их прекраснейшей литературе, но теперь я воочию увидел, какой народ русские... какой народ! — повторил он задумчиво. — Конечно, именно они призваны обновить и освежить мир... и они это сделают, я в этом уверен. Вот поэтому, когда совершаются такие великие события в истории, не хочется выдумывать в искусстве. — Он возвратился к прерванному разговору о романе: — А эта девушка была бы все-таки выдумкой.
Цвейг часто и тонко писал о женщинах, хорошо зная женскую душу. Он жил обычно в Зальцбурге, недалеко от Вены. В Вене, одном из самых романтических городов мира, еще не так давно, в пору детства моего поколения, звучали имена Шницлера, Германа Бара, Петера Альтенберга, Гофмансталя. Не одна лирическая запевка была связана со старым Пратером. Вена не изменила в своей привязанности к Штраусу. Цвейг приезжал из Зальцбурга в Вену. Он именно здесь находил своих героинь, и темы книг «Смятение чувств», «Незримая коллекция» или «Жгучая тайна» были даны Цвейгу Веной. Этот несколько чувственный, связанный с любовью мир был близок Цвейгу. Он старался глубоко проникнуть в сложный порядок человеческих отношений.
Цвейг очень боялся старости — в ту пору ему должно было исполниться пятьдесят лет.
— Я боюсь старости, увядания сил, своей неполноценности, — сказал он почти со страхом. — Я не могу себе представить, что начну дряхлеть.
Ему хотелось продлить этот необычный обед с химической фабрикой, изготовлявшей кофе. Он должен был закончить день в каком-нибудь портовом кафе, где собираются самые разнообразные люди со странностями, которые он неизменно хотел разгадать. Был уже вечер, на Эльбе гудели пароходы, и ветер гнал дождь с Северного моря.
— Здесь немало несчастных существ, в этих портовых кафе и пивнушках... биографии многих из них заслуживают целой повести. Писатель должен все знать и видеть.
Цвейг уверенно шел к какому-то облюбованному им кафе в порту возле Эльбы. В кафе было малолюдно и сидело несколько девушек, искавших ночного знакомства.
— Поглядите на эту девушку, — сказал Цвейг, заказав чашку кофе. — Я уверен, что только большое пережитое ею несчастье привело ее сюда.
Он был несколько старомоден в поисках пострадавшей души, но ведь это именно он сопоставил с великими тенями Бальзака и Диккенса — Достоевского. Полчаса спустя он был уже знаком с этой девушкой, час спустя знал всю ее биографию, находя в обычности этой женской судьбы необычные черты, приукрашенные его фантазией художника. И вместе с тем можно было поразиться, с каким доверием к Цвейгу, которого она совершенно не знала, девушка рассказывала о своей жизни. Он подкупал какой-то глубокой, светившейся в нем задушевностью.
«Мне кажется, что до него никто еще не писал о любви так проникновенно, с таким изумительным милосердием к человеку. И повторю, с таким глубоким уважением к женщине, в чем она давно нуждается и чего всемерно заслужила...» — написал о нем М. Горький.
Цвейг был думающим художником. Широко обобщая историческую личность, он старался в ней выразить эпоху, в которой личность эта действовала. Оттого его книги-биографии перерастают задачу характеристики той или иной личности. Они становятся документами эпохи, и мастерство Цвейга дает жизненную правдивость всем его догадкам психолога и художника. «Стефан Цвейг — редкое и счастливое соединение таланта глубокого мыслителя с талантом первоклассного художника», — сказал о нем еще М. Горький. «Мы должны сознавать, что мы только пролагаем путь новым поэтическим силам, созидающим и преобразующим мир», — сказал скромно о себе Цвейг.
Он любил жизнь, украшенную чувством. Он хотел видеть мир, направленный к лучшим и благородным целям совершенствования человеческой личности. Множество людей во всех частях света, знавшие Цвейга, навсегда полюбили чистоту и благородство его натуры.
— Я до этого не доживу, — сказал он горько в поздний час, когда уже закрывалось это портовое кафе. — Но я завидую тому, кто напишет когда-нибудь жизнь Ленина.
Цвейг был путешественником. Он ездил в Испанию, Шотландию, Индию, был в Северной Америке, Канаде, Кубе... Но, живописуя волевые характеры, вроде Магеллана или Америго, он был человеком очень хрупкой и болезненной впечатлительности. Любое горе было ему внятно, ни от одного страдания других он не отворачивался, как зачастую это делают многие, оберегая свое спокойствие. Но это не был расплывчато-неопределенный гуманизм. Цвейг умел отличать все фальшивое в людях. Он умел негодовать и ненавидеть, когда дело касалось угнетения или ущемления прав человеческой личности. В этих случаях он был неумолим.
С Цвейгом у меня была переписка на протяжении ряда лет. Он любил присылать, помимо писем, открытки с видом родного ему Зальцбурга, с замком на лесистом холме, с отрогами Альп, в долине которых протекает река Зальцбах, — города, где, может быть, в память великого его уроженца Моцарта, производят в изобилии музыкальные инструменты. Каждое письмо Цвейга является отражением его большой души: он всегда думает о главном, забывая о личном. Цвейг тяжело, как беспримерную катастрофу, пережил первую мировую воину. Все последующие годы он жил в предощущении новой, надвигающейся трагедии. Это было не безотчетное чувство, а анализ событий, какой так умел производить Цвейг, сопоставляя исторические факты при изучении отдельных характеров.