Люди и встречи — страница 4 из 39

А Толстой и говорил как писал и писал как говорил, и в этом обаяние его большого таланта. Оттого не поблекнут его лучшие книги, и, возвращаясь к ним, всегда встретишься с Толстым, каким его знал, — великолепным рассказчиком, полным жадного внимания к жизни. Надо прочесть последние главы третьей части «Петра», которые — уже обреченный, уже умирающий — написал Толстой, чтобы еще раз подивиться блеску не сдававшегося до последнего часа его таланта и трудолюбию писателя, остановить которое могла только смерть.


СИЛЫЧ


Мы в разных концах поля, разделенные рассветным сумраком. Начало весны, тревожная, бродящая в крови пора жизни. Начались мартовские тока. Уже давно, еще в Москве, Силыч затомился, стал отрешенным от московской жизни. Он был уже весь здесь, в предвесенних полях, на вольной природе, столь близкой его душе моряка и охотника. Он был искатель, ходок, при этом неутомимый искатель и неутомимый ходок. Море, ветер; весна, птичьи перелеты; мартовские глухариные и тетеревиные тока; зимняя пороша; шумный круг друзей; содвинутые в дружбе стаканы; бесконечные охотничьи и всякие иные истории, — тут он оживлялся, шумел, был неистощим на шутку, песню, дружбу и веселье. Удивительной легкости был этот человек, которого все друзья звали сокращенно «Силыч», вкладывая в это слово много хорошей, настоящей нежности.

Он прожил трудную жизнь, и только в поздние годы она улыбнулась ему. Слава пришла сразу — шумно, ее было много, ее не мог вместить его скромный дом, и слава эта была всенародная. Имя автора «Цусимы» знали всюду, на любом корабле, на любом заводе; он везде появлялся как давно желанный гость. Успех его книги был в ее народности, простоте, документальности: старшее поколение вспоминало, молодое — узнавало. Но слава не закружила его, порядка жизни Силыча она не нарушила. Он остался таким же — с привычками старого матроса, ходоком, охотником. Только двери его дома распахнулись шире, впуская еще большее число друзей и товарищей.

Весеннее утро холодное, нужно терпение, но сейчас на поляне перед нами должно совершиться чудо: уже видно, как с дерева на дерево перелетают, подлетая все ближе, тяжелые черные тетерева. Уже во всех концах леса начинается волшебная музыка токования, песня весны — и, страстный охотник, Силыч заворожен в своем шалашике. Вот к чучелу выставленной им тетерки широким полетом сверху спускается большой тетерев, но выстрела из шалашика не последовало, Силыч его не убил. Позднее, чуть конфузясь, он признался мне:

— Жалко было убивать. Я прицелился было, да вижу, как он крылья распустил, топчется вокруг чучела по земле и бормочет и чуфыкает... до чего же был хорош! — Любовь к природе оказалась в нем сильнее страсти охотника, и вот уже обстоятельно Силыч достает фляжку, нож, колбасу, которой хорошо закусить добрый глоток на воздухе. — Только, слушай, ты того... не рассказывай, что я не выстрелил, — просит он вдруг стеснительно. — Охотники засмеют: тетерева пожалел.

Но в глубине души он доволен, что пожалел самца со всем его пылом и красотой. По старой привычке моряка и охотника у Силыча целое, аккуратно продуманное хозяйство под рукой: здесь всё — от охотничьего ножа до катушки ниток, от всяческой московской снеди до трута, если понадобится разжечь костер. Он весь растворился в природе, слушает ее звуки, нюхает ее запахи, живет охотничьей жизнью, когда еще затемно надо пробираться по глухим местам к глухариному току, когда весь мир вокруг полон движения, шелеста крыльев и птичьих голосов. Москва, литература — это далеко, это там где-то; сейчас он слился с землей, с весенним ее плеском и бульканьем, и в эти дни можно сказать про него, что он счастлив.

Но и в Москве, в повседневной своей жизни, он сохранил привычки старого моряка: встает чуть свет, завтракает рано, когда литераторы обычно только пьют утренний чай, и даже сидя над рукописью, обдумывает маршрут очередного путешествия. В 1934 году, когда несколько писателей, в том числе и Силыч, получили автомашины, первенцев нашего автомобилестроения, он сразу приспособил свой «газик» для нужд охоты. Куда он только его не гонял, чуть ли не до самой Костромы, и сколько раз приходилось видеть этот «газик» набитым ружьями, чучелами, припасами или гирляндами настрелянной дичи, иногда доброй полусотней уток, большую часть которых он сейчас же раздавал друзьям или приглашал к себе испробовать. Не раз, вернувшись домой, находил я у себя на столе то пару уток, то доброго тетерева, любовный дар человека с широкой душой — Силыча.

Общался он с великим множеством людей; в его рабочей комнате всегда — кажется, в любое время дня и ночи — кто-нибудь находился или даже ночевал на диване: то какой-то охотник или егерь из подмосковного хозяйства, то появившийся откуда-то участник Цусимского боя, то старый портартурец, то просто брат-литератор, — бесхитростное сердце Алексея Силыча было широко открыто каждому. Ему нравилось такое многолюдство — все это напоминало кают-компанию или привал на охоте... Он любил ездить с чтением своих произведений. Это было в его стихии: путешествия, смена городов, новые люди; то он на Урале, то в Севастополе, то где-то попутно устроили для него охоту — может ли он отказаться от этого? Он едет выступать, а тайком везет с собой ружье: может быть, удастся поохотиться. И поохотиться не добычи ради, а ради разговора с природой, счастья ее ощущения, ветра скитаний, который не заглушит в нем никакая, самая благоустроенная московская квартира.

«Здравствуй, дорогой друг. Стоим на узкой водной границе, соединяющей Европу с Африкой, наслаждаемся тропическими фруктами. Сегодня наш пароход снимается с якоря, чтобы направиться в Константинополь». Или: «Кавказский привет тебе, дорогой друг. Устроился я в «Ривьере» хорошо. Имею две комнаты с балконом на море. Усиленно работаю под шум морских волн».

Ах, ветер, ветер, соленый ветер скитаний! Так уж устроена морская душа. Такие уж привычки у охотника. У Силыча огромная, не по летам, выносливость: за ним не поспеешь. В доме, в котором мы с ним вместе живем, всегда узна́ешь, когда Силыч вернулся с охоты: балкон его увешан птицами или зайцами в зимнюю пору, точно вывешен флаг о возвращении. Хозяин до́ма и аккуратно вскрывает конверты с накопившейся почтой; больше всего ему пишут цусимцы, для него это — особое племя, люди особенно близкие его душе, крещенные вместе с ним в одной соленой купели, дополняющие подробностями великую катастрофу, летописцем которой выпало ему быть.

Но когда он дома, кажется, что он только приехал на побывку. Служба его где-то там, под широким небом, на просторе сложных смен времен года, каждое из которых ему по-своему внятно: будь это зимний день с инеем, весна ли с птичьими перелетами, жаркое ли лето, когда он — человек земли — ощупывает всходы на грядках, или осень, когда подрастают птенцы. В его планах все фантастично, грандиозно: яблони у него на даче какие-то особенные, диковинных мичуринских сортов, овощи на огороде тоже особенные, крупнее, чем у всех; он носится с какими-то гибридами, описывает непомерные урожаи, — однако яблоньки растут обычные, овощи не крупнее, чем у других, но это все не существенно: главное — быть увлеченным даже явными преувеличениями.

Он не любит ничего обычного, повседневного. Все обычное для него — застой души, а его душа полна жизни, движения, вопреки старости, вопреки болезни, которая начинает подтачивать его и очевидность которой он с горячностью опровергает. По своему духу он мог бы прожить еще пятьдесят лет; он не только не устал от жизни — он жадно любит ее, он счастлив, когда она его будоражит, не дает отдыха и зовет... На то и жизнь, чтобы не остывать; на то и море, чтобы только по временам сходить на берег; на то и природа, чтобы только на короткое время разлучаться с ней.

Его привычки трогательны и наивны, но у него нет, например, своего постоянного места за столом или покойного кресла: то закусит он где-то на уголке обеденного стола, то с аппетитом расстелет газету на письменном своем столе, отодвинув папки с материалами и рукописями, — делу — время, а потехе — час, — пересыпает дружескую беседу матросскими словечками, прибаутками и слушает, слушает... Он любит слушать, по-детски восхищаясь образностью или складностью речи, трогательно удивляясь каждой новой для него подробности, затягивая беседу за полночь, вне времени, даже довольный очередным беспорядком с точки зрения домашних и единственно близким ему порядком. А особенно если это застольная беседа, — тогда часовые стрелки могут вращаться сколько им угодно, и растроганный Силыч от всего сердца скажет: «Ах, друг, ну до чего же хорошо!» — готовый дружбы ради на все, что бы у него ни попросили.



А. С. НОВИКОВ-ПРИБОЙ


На каждом корабле в плавании найдется какая-нибудь книга Новикова-Прибоя. Долгие годы предстоит ему еще плавать по всем морям и побывать во всех широтах, а разве это не счастливая писательская судьба? Он как бы и не умер, нет, — кажется, что Силыч отправился в очередное странствование, где-то вдыхает он запахи пространств, или охотится на лося (целая длинная эпопея в его жизни), или ушел на корабле с милыми его сердцу советскими моряками и в застольной беседе веселится сам и веселит других — человек с чистым сердцем, с простой душой, впечатлительно открытой всем зовам жизни.


МАЛЫШКИН


В литературу Малышкин вошел темпераментно, особенный. На его гимнастерке еще как бы сохранились следы гражданской войны. В упрямых черных волосах не было серебряных нитей, которые преждевременно тронули голову Малышкина, когда ему едва минуло сорок лет. Все, чем жила лучшая, передовая молодежь в годы, предшествовавшие революции, все это Малышкин пронес и сохранил в своей душе. Она так и осталась на всю жизнь студенческой, молодой, отзывчивой, поборницей справедливости, необычайно скромной, когда дело касалось Малышкина, напористой, когда дело касалось кого-либо обойденного или несправедливо обиженного. Участник перекопских боев, обожженный гражданской войной, он был женственно нежен, любил Блока и музыку, пугался успеха, который сразу сопутствовал ему в литературе, ощущая литературу как дело ответственное, требующее огромных сил и труда.