Люди и встречи — страница 6 из 39

Река жизни Вересаева брала свои истоки у горных вершин. Аполлон и Дионис, Лев Толстой и Достоевский, Гомеровы гимны и Пушкин, дорийская лирика и поэмы Гесиода — все это были его комнатные сожители, спутники его жизни. И, заходя к Вересаеву в его квартиру, с вещами, лишенными каких-либо следов пристрастий хозяина, я всегда ощущал, что его духу не нужно никакой тщеты окружающей обстановки. Всегда как-то пустынно было в его комнатах и даже на первый взгляд неуютно; даже книги не согревали их. Но зато их полностью заполнял Вересаев, извлекая в беседах сокровища своего жизненного опыта и познаний, и его «Невыдуманные рассказы» о прошлом перечтет не одно поколение: он любовно культивировал этот новый для себя жанр, варьируя по-своему в памяти многое, что — будучи даже, может быть, и рассказано другими — приобретало в вересаевской передаче особые интонации.

Вересаеву чужда была старость — придирчивая, ревнивая к молодости, обычно чуть обиженная тем, что старость отодвигается молодостью в сторону. Напротив, жизнепонимание его было необычайно широкое, а жизнелюбие стирало разницу в летах. Но старость все же подбиралась к нему. То она сыграла шутку с его слухом, и Вересаев очень тяготился этим; то она наваливалась физической слабостью, ненавистной для бодрствующего духа Вересаева. И все же старость пришла к Вересаеву — в этом я убедился, зайдя к нему однажды после нескольких лет.

В большом доме в Шубинском переулке иногда выключался в ту трудную военную зиму свет. Лестница была темной. В квартире было холодновато. В пальто и тюбетейке, Вересаев сам открыл дверь, вглядываясь при свете коптилки в лица пришедших.

— Начинаю дряхлеть, — сказал он позднее безжалостно, как врач, поставивший этот безутешный диагноз.

Я попробовал обычной в таких случаях шуткой отогнать это.

— Не утешайте меня, — сказал он с усмешкой, — на вещи надо смотреть прямо. — Он снял двумя пальцами пенсне и положил его на минуту перед собой на стол: может быть, так, меньше видя, лучше было сосредоточиться. — Вот только бы успеть закончить перевод «Одиссеи», — добавил он грустно: врач Вересаев, как и врач Чехов в свою пору, не могли обмануться иллюзиями — они знали о себе всё.

Сколько же всего строк в «Одиссее» и «Илиаде»? Ведь успел же этот восьмидесятилетний старик на закате своей жизни не только перевести всего Гомера, но и написать обширные воспоминания и свои «Невыдуманные рассказы» о прошлом!

— Двадцать семь тысяч строк, — с докторской точностью сказал Вересаев.

Скудный приборчик из серого уральского камня стоял на его письменном столе; такой прибор мог бы стоять в любой канцелярии, но две его чернильницы с остроконечными крышками как бы напоминали лишний раз о том, что внутреннему существу Вересаева чужды внешние атрибуты благополучия; он жил с собой и в себе, и для беседы с Гомером или Пушкиным ему ничего не было нужно, кроме четырех стен рабочего кабинета, ничем не обогатившегося за долгую писательскую жизнь Вересаева. Это был не результат скупости или равнодушия к вещам: просто Вересаеву все это было не нужно. Мир в себе стоил любого предметного мира. И мир этот был для него гораздо шире и проще, чем для любого, отягощенного привычными представлениями о жизни и смерти. Жизни Вересаев поклонялся с глубоким философским отношением к ней, она радовала его во всех своих проявлениях.



В. В. ВЕРЕСАЕВ


— В природе все закономерно, — сказал он мне своим глухим голосом как-то незадолго до смерти. Неутомимый труженик, он шел по Тверскому бульвару с очередной пачкой бумаги для работы. — Одни явления заступают место других, как это происходит и в материи. Я стал хуже видеть и слышать, но зато сильнее чувствую мир вокруг, а дети в старости восполняют многие утраты, — добавил он с душевной теплотой, — детей я необыкновенно хорошо ощущаю. И знаете, что еще? Ведь говорят, что с годами человек устает жить, а я бы, будь у меня достаточно физических сил, мог бы по состоянию своего духа прожить еще столько же, сколько уже прожил. Жить стало удивительно интересно, каждый день что-нибудь новое, и при этом какие масштабы!

Вересаев и не уставал до последнего часа своей жизни трудиться и прославлять жизнь. Он не был в советской литературе писателем из прошлого, а одним из ее организаторов: следует вспомнить, сколько Вересаев потрудился, когда создавалось первое объединение советских писателей, носившее в ту пору название Всероссийского союза писателей, председателем которого одно время он был. Аккуратность, точность, человечность Вересаева, его внимание к людям, его уверенность в величайшем значении писательского дела — все это поднимало и других писателей, общавшихся с Вересаевым, и обязывало к высоким нравственным качествам.

«Истинно, множество славных дел Одиссей совершает, к благу всегда и совет и брань учреждая», — можно было бы по праву обратить к Вересаеву эти строки из любимого им Гомера. Удивительной чистоты была река жизни Вересаева и удивительной полноты, ни разу не обмелев за шестидесятилетнее его служение слову.

Я помню, как в очень трудную пору своей жизни один из писателей сказал просветленно: «Пойду к Вересаеву». В переводе на обычный язык это значило: «Пойду к справедливому человеку». И, сколько мне помнится, вернулся он от Вересаева утешенный: в поисках абсолютной справедливости он не ошибся в адресате.


Н. Д. ТЕЛЕШОВ


Самый облик Николая Дмитриевича Телешова говорил о благородстве его писательской жизни. Телешов был весь, целиком, в традициях русской передовой литературы и притом самых лучших ее образцов. Это означало прежде всего глубокую любовь и преданность трудному и всенародному делу писателя и уважение к Слову.

Я знал Телешова много лет и всегда дивился тому, как несгибаемы его плечи, когда дело касалось литературы. Казалось, он даже выпрямлялся, когда при нем произносили это много значащее и много требующее от человека слово.

Масштабы деятельности человека определяются не только тем, что создал человек — будь то духовные или материальные ценности, но и тем, как прожил человек свою жизнь, какое значение имела его личность для современников и что он сделал для того, чтобы побуждать современников к лучшему и совершенному. Еще в пору детства людей моего поколения имя Телешова стояло в одном ряду с именами блистательных представителей русского общества, будь то Чехов или Горький, Леонид Андреев или Куприн, Шаляпин или Рахманинов... Личность Телешова была столь же собирательной, сколь и его радушный писательский дом, в котором родилась прославленная литературная «Среда», колыбель не одного таланта.

Незлобивость, которая некоторым кажется слабостью, может быть и родной сестрой самой высокой принципиальности. Так оно было и с Телешовым. Он был человеком кротким, располагавшим к себе решительно всех, и вместе с тем до непримиримости принципиальным, когда дело касалось родной ему литературы.

На протяжении ряда лет Николай Дмитриевич дарил меня дружбой старшего, вернее старейшего, писателя. Я всегда радовался мысли, что он живет, и его долголетие было поистине добрым даром судьбы для нашей советской литературы. Дар этот заключался в преемственности лучших традиций прошлого. При Телешове невозможно было говорить неуважительно о ком-либо из писателей, хотя бы по размерам дарования и скромного. В своих воспоминаниях старого писателя Телешов отдал дань не только прославленным именам, но и писателям забытым, писателям из народа, судьба которых редко была благополучной. В большинстве случаев это были страстотерпцы, люди, глубоко влюбленные в литературу, но не сумевшие сами занять в ней заметное место. К таким писателям Телешов относился с не меньшим уважением, чем даже к самым прославленным именам: это был именно тот писательский гуманизм, которым отличался особенно Чехов.

Военной холодной зимой 1942 года в редакцию газеты «Известия», в которой тогда я работал, поднялся высокий, несколько иконописного вида, старик. Вахтер, предупредивший снизу о приходе посетителя, так и сказал по своему разумению: «Какой-то старый писатель». Между следовавшими одна за другой воздушными тревогами Телешов выбрал время, чтобы разыскать меня в суровой, наполовину опустевшей Москве. Мы оба были рады встрече, но оказалось, что Телешов разыскал меня и по непосредственному писательскому делу. В его руке была папка с воспоминаниями, над которыми старый писатель работал в своей холодной, тоже полуопустевшей квартире. Это была начальная рукопись впоследствии ставшей популярной книги Телешова «Записки писателя». Время для литературы было трудное, сами записки казались несвоевременными, да и не очень охотно вообще печатали у нас в ту пору мемуарную литературу.

— Знаете, — сказал Телешов своим несколько глухим голосом, — ведь если я обо всем этом не напишу, то уж никто не напишет... так и пропадет многое для будущих поколений. А я ведь видел Тургенева и Островского, слышал Достоевского, дружил с Чеховым, свои вещи читали у меня в доме Горький и Леонид Андреев... разве имею я право не записать все это? Вот и борюсь со слабостью, побуждаю себя, пишу каждый день хоть по нескольку строк.

Я невольно посмотрел на его руку, и меня поразили ее почти дочерна прокопченные пальцы. Телешов заметил мой взгляд и усмехнулся:

— Дом наш не отапливается, топлю печурку, а истопник я неважный.

Он отогрелся стаканом чая, вид редакционной комнаты пробудил в нем воспоминания о мирных годах литературы, и Николай Дмитриевич сказал вдруг:

— Победим! Победим — и литература у нас будет новая, отличная, вот посмотрите. Я вот, — добавил он, — ни на какие блага в мире не променял бы звание писателя. Сколько замечательных людей я встретил на своем веку как писатель и как они помогали мне жить!

Он оставил у меня папку со своей несвоевременной рукописью, и я в тот же вечер, под удары зенитных орудий, отбивавших очередной воздушный налет, вернулся в тот мир, который казался тогда чуть ли не навсегда отодвинутым... Все было в этом мире — и молодость передового писателя, и строгие заветы Чехова быть ближе к народной жизни, и музыка Рахманинова, и голос Шаляпина. Телешов словно утверждал непреходящие ценности, напоминая о том, что войне не дано уничтожить русскую культуру, какие бы испытания ни пр