Тишка у печки угрюмо разливал чай. Сам выпил только кружку и тут же подшибленно лег, в дерюжку укутавшись с головой.
За чаем гробовщик отошел, пораздумался. На гармоньях, если отдельный угол иметь, вдвойне на рубашки можно заработать. «Вон все без денег сидят, а я с деньгами. Для того и стараюсь, для того и вру». Но самого себя, конечно, не мог обмануть, знал по правде — для чего. Неодолимо-заманчивым, жутковатым баловством потягивало от каморки… Понуро размышлял он, босой, бородатый отец: трусил, что придется когда-нибудь расплатиться за все.
Позже вышел из барака человек. Прямо на снегу лежали барачные крыши, целый городок барачных крыш; тоскливо, придавленно теплились из-под них заледенелые окошечки. Кое-откуда невесело, по-бандитски прорывалась гармошка. «Где они водку берут, надо выяснить», — подумал Подопригора. За городком мутнела вымершая снеговая пустыня, по ней еще идти да идти: жительствовал Подопригора не близко. Поднял воротник, поглубже нахлобучил шапку; вот так, утеплив себя, мог километров двадцать беспамятно отшагать, с кем-то разговаривая и действуя в мыслях.
За горой растекалось высокое сияние, — вероятно, от укрытой там огромной, день и ночь работающей электростанции. Впрочем, электростанции еще никакой не было, она только строилась, да и то в другом месте, а тут просто всходила луна. Но Подопригора населял эти волчьи пади, чем ему было свойственно. Он слышал даже стуки дальнего поезда Красногорск-Челябинск Москва, на котором, бросив все дела, спешно отбыл сегодня в центр сам помнач строительства: вопрос о кредитах, о зарплате для рабочих перекрывал, глушил сейчас все прочее. На стройке в самом деле пахло серьезными затруднениями. Над снегами носились призрачные ярые голоса спорщиков из рабочкома, где целых полдня длилось измотавшее всех бурное совещание — по тому же поводу…
И, как отдых, вдруг вспоминалось одно лицо — и строптивое и простодушно-веселое бабье лицо; оно останавливало мысли, убаюкивало. Приятно, попросту зачесанные назад русые волосы, озаренные горячей лампой… В первый раз придя в барак, Подопригора застал Полю врасплох: босоногая, в юбке, подоткнутой со всех сторон, потная, она сердито протирала пол в своей каморке. Поспешно отряхнувшись, Поля выпрямилась перед гостем, уперев мокрые руки в бока, и застыдившаяся и злобно-вызывающая.
— Так вы и есть уполномоченный? Слава тебе, дождались в кои-то веки…
И начала, и начала…
И про корявые, с наростом в два вершка, полы, для мытья которых не дают уборщиц, и что вода в бочке не всегда бывает, и что из-за табуреток драки, и что умываться негде — люди ходят по четыре дня не мывшись. А где баня? А где ЗРК, как на других участках посмотришь? А медпункт? Комендант — чистый Степа, а не работник, ничего у этой рохли не допросишься… Пряди на растрепанной Полиной голове вздыбились, как пики; она уж и то спохватилась, принялась яростно работать гребенкой, в то же время не переставая честить, честить…
Подопригора приглядывался к этой горячке и любопытственно и с усмешкой, как знающий кое-что побольше. Когда Поля приостановилась передохнуть, сказал:
— Это ты все правильно, товарищ, сигнализируешь, только в бараках нам ведь не век жить, а временно… Потом мы тут таких дворцов наворочаем!
Поля, отвернувшись, только фыркнула.
А когда перед уходом из барака Подопригора заглянул еще раз в каморку, Поля сидела уже в белой кофточке, вымытая, причесанная, прельстительно поджидающая. И ему приятно это было. Мало того — Поля увязалась проводить его, чтобы по дороге еще дожаловаться, договорить, что не успела. И где-то весело заплутались тогда в сугробах… Только для чего и кто этот бородатый, которого Подопригора заставал сидящим у Поли на чурбашке? Глаза вороватые, и из каморки тут же вышмыгнул боком. Шуба с каракулем. В таких шубах лавочники щеголяли. Дознаться бы… Такие, наверно, и лазят, нашептывают теперь по койкам и по утрам — самое подходящее время.
То, что творилось с зарплатой, даже для него, Подопригоры, становилось непонятным и, пожалуй, грозным… Кредиты, бухгалтерские книги, балансы тут он мало что смыслил, только издалека принимал на веру… В корневищах, в дебрях всего этого мог, да еще с издевочкой, упрятаться кто угодно. Недаром на строительстве все смелее разгуливали разные слушки. Побалтывали о том, что с мировым размахом стройки немного поторопились, что там, на командных высотах, теперь пообразумились, поостыли, кое-что укорачивают, а может быть, и свертывают… Подопригора гнал от себя все эти слушки, он скорее старался превозмочь в себе того, который их слушал, который начинал трепетать. Подопригора когда-то был артиллеристом во Второй конармии… Нет, он чувствовал по себе, какое сжатие, какое предельное сжатие газов (как в канале орудийного ствола перед выстрелом) накопилось за эти годы. Недаром не пожалел и своих ребятишек, из теплого угла поволок с собой сюда, под бездомную волчью вьюгу.
Взлетала все выше луна, обливая горы пепельным усыпительным светом. Горы с мягкими, волнистыми изволоками вершин были точь-в-точь как в Керчи, где артдивизион квартировал после врангелевской кампании. Подопригора тогда — при шпорах, в малиновых штанах, сам при этом черноскулый, сызмальства прокопченный от кокса. К малиновому хорошо подходила эта бронза! Заходил вечером в парикмахерскую, где его куце молодили со всех сторон, растягивали ему жирно наодеколоненные космы на тугой пробор и, обильно припудрив, выпускали эдаким пахучим, звякающим красавцем на бульвар. А на бульваре, по-лошадиному роя землю ногой от нетерпения, ждал дружок из того же артдивизиона — Волька Кубасов. Хотя нет, в 1921-м Вольки в Керчи уже не было: после того, как ему прострелили ногу, он проживал дома, у себя на слободе. И Подопригора отзвякивал один в известном ему, жутком направлении, среди ветров, зимних акаций и южных белых домиков. Около одной калитки кашлял и притопывал с полчаса. Конечно, выходила девчонка в коротенькой, не хватающей до бедер зимней кофточке, похожей на вазу, милая и проклятая Зинка, которая только смеялась по-ребячьи, когда ветер вдувал ей юбку между ног; ветер этот готов был сшибить Подопригору со всем его одеколоном. Ох, одеколон!..
…Вечером, перед обходом бараков, вдруг вздумал побриться в рабочкоме. Дурак, разведенный дурак, значит, первым делом в такое время ты подумал о бабе? И опять гнусный запах одеколона, запах беды…
…А ведь, пожалуй, лет десять назад, когда сколачивали Вторую конную, почти так же было: уймища намобилизованных, никак не похожая на воинскую часть, содомная и горластая; побеги, выступления, почти бунты из-за недоданных обмоток, из-за порции сахару; и в тени немало чубастых с Дону, с отличной выправкой, — ясно, что при случае готовые вожаки… Но зато там же подобрались и сотни своих ребят, доменщиков и шахтеров, и они просекали и формовали эту серую и необъемную уймищу, как жесткая, хорошо связанная арматура, — и вот дивизионы и эскадроны маневрируют навстречу огню, они дочиста разметают землю, они выходят утром на край моря.
А здесь за кого уцепиться?
Каждого сезонника надо взять на ощупь — и глазами и нюхом. Узнать своих, верных… Подопригора пытался вспомнить некоторые из многочисленных барачных лиц, но память путала их, освещала слишком малосильным светом эти кудлы, коленки, шапки, исподлобно высматривающие глаза. Список, который лежал в кармане, пожалуй, мог подсобить немного. Давай ночь не спать, а разберемся!
Подопригора заторопился к дому. Сбоку плотина брызнула солнцами: зажмурься — Харьков или Москва! Подопригора жмурился с завистью: просился туда, в кипень, на время, хотя бы простым бетонщиком, — не отпустили… На том берегу после света еще темнее темь, а в ней светит тусклый лунный глаз… По проекту, там амфитеатром спустится к реке социалистический город, у самой воды завершаемый парком и спортивным дворцом. И он будет жить, этот город, он будет жить, сколько бы ни роились над ним злобствующие тени Волек Кубасовых и еще кое-кого побольше Вольки. Но нужно еще продавиться грудью сквозь целые горы, сквозь целые обвалы труда.
Вот и тогда, в гражданскую, в обнищалое и оскаленное время, тоже трудно порой верилось, что когда-то тихим утром дойдем до края моря. Дошли… И обещания, самые заоблачно-невыполнимые, были выполнены просто, как будто само пришло такое время. Из окраинных и слободских лачуг переселяли рабочих… Подопригоре достался белый флигелек в глубине дворика, заросшего хвощом и ковылем; у окошек качались пурпурные чашечки мальв. «Ливадия, а не квартира!» — раз десять на дню восхищался он, и в комнатах стоял до того чистый, до того белый свет, будто и стен не было. Зине тоже понравилось походило чем-то на ее собственный керченский домик. Она развесила над комодиком японские веера, карточки друзей Подопригоры и папашиных сослуживцев (папаша умер письмоводителем керченской управы), окошки нарядила в подвенечную кисею, на кровати расстелила цвета мальвы, пурпурно-сизо-лиловое шелковое покрывало и с утра, наскоро запахнув себя, голую, в пурпурно-сизо-лиловый, из той же материи, халатик, подпоясанный шелковым бело-синим шнуром, хозяйственно резвилась по всему флигельку. Год прошел, два, а Подопригора все еще не верил, что эта стриженая, модно-шелковая, с нарисованным ротиком девочка — его баба… Он не верил, когда, вернувшись с завода и умывшись, заходил к ней, певунье-стряпухе, на кухню и видел ее голые, не знающие устали ножки на высоких, изогнутых каблучках. Он не верил, что может, что имеет право сейчас же сделать то, чем трепещет про себя потихоньку. Зина отгоняла его локтем, конечно, любя; пение ее понемногу смолкало, она без мысли, словно телок, прислушивалась к чему-то, каблучки немного разъезжались сами собой. Потом деловито откладывала ножик и сдавалась. И даже после того, как родились Володька и Петька, все продолжалось так же.
Барышня цвета мальвы…
Да и сама жизнь после войны обернулась чем-то неожиданным, вроде Зины. В шинельную серь, к котор