ой сурово привыкли, которой все равноправно довольствовались, вдруг залетела птица в разноцветном и тревожном оперенье. Она отливала огнистыми цветами сладких и горьких вин, что появились на бакалейном окне; она принесла с собой дорогие деньги, и опять желчь, и опять зависть к богатым… Зина три месяца кое на чем выгадывала, а потом пошла и безо всякой очереди купила себе маркизету на сарафан — бронзового с синим горошком, что очень шло к ее рыжеватым стриженым прядкам, к голубой шейке. А сколько еще оставалось там, на прилавке, всякого, узорчатого, светящегося… Все это расхватали жены инженеров, разных дельцов и вообще богатеньких (в городе появился даже небольшой частный заводик), — ведь какой-нибудь чертежник из управления получал больше, чем коксовик Подопригора. Ничего! Зина неунывающе мыла ребят, готовила, стирала, бегала из комнаты в комнату на каблучках, деловито насвистывая.
Подопригора про себя настораживался иногда. Из вновь открытого на бульварчике «Эльдорадо» разносилась над вечерними крышами угорелая музыка: «И все-о, что было, и все-о, что ныло, все да-вным-давно уплыло…» Зачем? Ведь другу Вольке Кубасову навек искалечили ногу. А если бы и он, Подопригора, лежал закопанный, убитый где-нибудь у Перекопа, а тут эдакий вечер?.. Через местечко ехали в поездах нэпманы — в шляпах, в песочных легких костюмах, с большими шальными деньгами. Они ехали на край моря, на курорты, отбитые у Врангеля, у Шкуро. А если бы он лежал там закопанный?
Подопригора был рядовым членом партии; семь часов в день у печей да еще кое-какая нагрузка (по шефству) в завкоме. Он, рядовой член ячейки, не то чтобы сомневался, он настораживался. Он знал, что говорил о нэпе Ленин. И во флигельке стояла такая светлота; ребятишки, встречая, роняли его на пол, наваливались ему на голову, на глаза телесным своим, беззащитным теплецом… И Зинка, молодец, крепко держалась.
Вот с Волькой Кубасовым было хуже…
Над степью, над бредущим Подопригорой, стремилась в облаках ярко светящая луна. Проступали с освещенными там и сям окнами ковчеги гостиницы и заводоуправления. Над ними луна стояла неподвижно, а мчались именно освещенные ярусы, приподнятые над нелюдимой землей. Где-нибудь под Самарой проплывал вот так же спящий поезд с помначем. И еще дальше, раскинувшись необозримо-огненными полями, не спала Москва… Ерунда, там не отступят, там знают, что миллионы рук давно ждут этого часа и этого дела, что оно накипело годами.
А если иначе — значит опять тот ясный, и памятный, и недобрый вечерок июньский на станции. Подходит скорый на Сочи; Зина волнуется: как-то выйдет с посадкой?.. Зина едет на курорт первый раз в жизни. Подопригора уступил ей свою завкомовскую путевку: «Гуляй там, питайся, Зинок, живи, как феодал!» И вот уже, раскосмаченная, розовая, потная, она смеется из вагонного окна. Подопригора тоже смеется, поднимая к окну ребят, кричит своему парню, чертежнику Забелло, который возится с вещами за Зининой спиной, — кричит, чтобы посмотрел в дороге, помог ей там в чем… Разноцветные, летние пассажиры высыпали погулять, поразмяться на воздухе. Среди них острее всего видит Подопригора тех, песочных, откормленных, прохаживающихся с повадкой владык, как-то оскорбительно видит затерянным среди этой разодетости себя, мужичонку в ситцевой рубахе. И стыдно оттого, что и Зина, наверно, видит все так же… Чтобы проводить ее, детишкам пришлось отказать в тапочках побегают и босиком, здоровые, и от пальто отказаться самому Подопригоре обойдется и прежним, шинельным. Узнали бы эти, с могучими бумажниками, усмехнулись бы, наверно, сволочи! Нет, Подопригора, конечно, знал, что такое временная передышка, так называемый восстановительный период. «Силушки подкопить», — объяснял он сам ехидно слушающему, ехидно покуривающему Вольке. За путями, опустевшими после поезда, закат разлился доменной плавкой. В домах — спокойные окошечки, семейные занавески, зелень в горшочках. Мирное время! За местечком, где раньше лунками рытвились окопы, все заплыло густой, как тесто, травой. Четверо дремотных волов тащат мажару с сеном; сверху, с воза, скучно глянет парень в выцветшей гимнастерке, должно быть демобилизованный, — глянет и опять приляжет головой… Мирное время! Чем проломишь его?
Оставив ребят с теткой, Подопригора закатился на всю ночь в слободу, к Вольке Кубасову, где выпил и заночевал. До полуночи при этом пробеседовали, распахиваясь друг перед другом настежь, до последнего, с криками, с поцелуями, и много вслух было выкрикнуто такого, что Подопригора до сих пор держал с опаской про себя, взаперти.
Зина приехала посмуглевшая, покрасивевшая и чем-то не та, что раньше. Глаза ее смотрели сквозь Подопригору, сквозь ребятишек, не видя, словно носили в самих себе одно чудное видение. Ну да, горы, компании, ночное море — когда она это еще увидит? Чертежник Забелло стал приходить в гости, забегали чаще и подруги Зинины; из флигелька до позднего падал на мальвы свет, слышался щебет и под мандолину басок чертежника:
Целуй меня, Бетти,
В последний раз:
Завтра на рассвете
Уйдет баркас.
Подопригора, затосковав, проскальзывал в ребячью комнату, прислушивался у постельки, как дышат спящие маленькие. Однажды звененье мандолины оборвалось, в комнату вошел Забелло, во всем белом, в белых башмаках, плечистый, с толстыми румяными губами, с золотой челкой на лбу, на цыпочках вошел и спросил:
— Слушай, Вася, мы ребяток не беспокоим, что шумим-то немножечко?
— Нет, нет, пускай закаляются, привыкают. Доктор сказал — лучше, когда под шум спят.
Уйдет на рассвете
В далекий край.
Прощай, моя Бетти!
Радость, прощай.
Забелло был хороший парень, из своей, рабочей родни. Имел думу учиться дальше. Зина однажды, забывшись, положила ему руку на раскрытую в апашке голую шею. Подопригора не сказал ничего, засовестился, но потянуло скрыться на всю ночь к Вольке. Однако скрылся не в этот, а в другой уже раз, когда наткнулся на комодике у Зины на невиданный граненый флакон с одеколоном, от которого шел сволочной, драгоценный запах… Из «Эльдорадо», словно камни, описывающие дугу, открывалась одурелая музыка — могло попасть в голову, проломить… И Зины дома не было.
Когда она уехала с чертежником Забелло на другой завод, Волька тотчас же прочуял об этом и сам заявился из слободы во флигелек. Всю ночь сидели друзья за мокрым столом, невзирая на то, что в голос плакала тетка, что ревели, ужасаясь, ребятишки. С услужливой готовностью Волька то и дело ковылял в шинок. Подопригора учил его песне: «Прощай, моя Бетти…» Флигелек провалился в яму, в чад, его шатало… Было вырыдано все от самого сердца. Однако что-то такое Волька сказал на рассвете, после чего Подопригора надвинул вдруг брови на самые глаза и, замолчав, пригорбившись, занес над столом бешеный кулак. Но не опустил его, ничего не сокрушив, только скупо и совсем трезво сказал:
— Теперь катись.
Волька попытался было скрутить папироску, снисходительно ухмылялся, но Подопригора слепо и жутко вставал.
— Пойду, пойду… Лижи один свою бюрократию!
И ушел, припадая на одну ногу, каждым припаданием как бы отрывая кусок у Подопригоры от сердца, ушел со своим ехидством, с нарочито-жалостной, вызывающей хромотой, со своим смрадом навсегда.
Прохворав день, Подопригора вышел к печам, дельный, сумрачный, неуступчивый. Через год его сделали мастером.
И вот оно — мутно-белая гладь, без деревца, без овражка, постоянно продуваемая бураном, широколобые сарайные бараки, — то, что предстало впервые глазам Подопригоры после поезда как новое и, может быть, долговременное его обиталище. Не тоской, а суровой готовностью ответило сердце. Думалось Подопригоре, что именно с таких лишений, с бездомности, не играючи, а всерьез должно было начаться главное, последнее, которое ждалось годы.
Толкнул скрипучую дверь барака, и опять ветром-воспоминанием пахнула приветливая Полина теплынь, белый лоб у лампы. Тут, налево, была кастеляншина каморка, в ней спала старуха.
«Как там пацаны-то?»
Засветил керосиновую коптилку. Весь его штаб — четыре шага вдоль, четыре поперек. Кухонный стол, на доске которого свежевыцарапанные человечки с растопыренными руками. «Опять ножом баловались…» На койке под серым одеялом оба пацана. Один закатился к стенке — червячок совсем, четыре года. В окне — дыра, заткнутая промерзлой тряпкой. Чуется, как бьет ледяная струя. Днем по бараку босиком бегают — старухе какое дело до чужих… Ребячье барахлишко развешано на веревке, разит от него мылом: утром, до работы, Подопригора, как умел, выстирал сам. Да, по правде, не место тут, на стройке, ребятам!
Разделся, выложил на сковороду кашу из котелка, развел примус. Под домовитое шипение его присел, вынул из кармана исцарапанные чернильным карандашом листки. Значит, верных первым делом нащупать… Ему приглянулся в бараке тот, высокий, усмешливо-угрюмый, в долгополом пиджаке, на лесопилке где-то раньше работал. Как фамилия-то? На молодежь потом упереться, она пороховитее, бойчее. А насчет того, с бородой, посмотреть, куда от него ведут нитки… Горячие, живучие, трудные лица начали шататься, подниматься одно сквозь другое… Неладно получалось, очень наскоро… Но ждать было некогда, завтра же могли разойтись какие-то скрепы, через которые тихомолком засочится вражье.
На другое утро работа у вагонов творилась невесело, как бы расслабленными руками. Казалось Журкину, что пошатывается, идет к разору даже временное его устроение. Как-никак, а жить-то здесь можно было. А вот теперь возьмут мужики, да поднимутся все, да уйдут. Останови-ка, попробуй!
По далекой луке насыпи, закругляясь, бежал пассажирский состав. Вон парок выдыхнуло, долетел прощальный гудок. За горы уходит, к дому… И сейчас же многие, что брели с ношей к грузовику, остановились, прихмурились на поезд. Уйдут, рассыплют все, одному, что ли, бобылить тогда в пустом бараке?
К чаю подошел Петр с дружками. Принес воблы, белых булок и пол-литра под полой. Выпили. Один из дружков был с раздвоенной губой и крошечными тоскливыми глазками, давно виданный. Барачные кружили около койки Петра и, словно невзначай, останавливались. Притягивало чужое разливанное пиршество, и, кроме того, Петр знал и кое-что потайное: ведь работал в самом пекле, за линией плотинных огней. Ну, что там, на воле-то?