Он делал порицающее и скорбное лицо.
— Наделали вы, братцы, булгу, нечего сказать. Завтра, говорят, кроме ваших трех бараков никто не выйдет. Нехорошо! Партийным и без вас заботы…
Дед тут как тут, тискался тощим сластолюбивым задом к печке, притворно горячился:
— А то работай им на дурака? Это при крепостных господах…
С коек подкалывали:
— Ты, чертынька, уж поработал, надсадился!
Пряталась и не могла спрятаться рыкающая гортань:
— Теперь самый раз: артелью, артелью поддержать! Утром чтоб из барака никто. Куда им деваться? Даду-ут!
— Кабы только не заарендовали, — беспокоился дед.
Журкин, все время молчаливо прихлебывавший из кружки, косился тревожно вокруг. У койки незаметно, один по одному, собралось полбарака. Гробовщик не вытерпел:
— Петра-а!..
Петр вскочил, махал рукой, как на мух:
— Ну, чего налезли, чего не видали? Сказано: мы вам этому делу не советчики, мы сполна получили, и дайте нам заработанный кусок спокойно проглотить. Разойдись!
— Мы видим, что не советчики… Вам что! Свое оторвали!
Барачные разбредались, глотая слюну, отяжеленные раздумьем и обидой. Кто-то едко вздохнул: «Охо-хо!..» Через минуту, не вытерпев, начали поманивать к себе дружков в разные углы; сговаривались с ними по трое, по четверо, чуть не стукаясь лбами. Дружки отходили назад, равнодушные, оправляя на себе, как ни в чем не бывало, толстые пиджаки. Водку у них барачные покупали вскладчину, по восьми рублей поллитра, — на это наскребались последние домашние рубли. Через дружков водка шла из слободы. Петр как будто не видел ничего. Скоро по углам и у огненных печей разговоры обрели крикливую задушевность; дребезжали в них обида, ласка, геройство; иные, одурев, заносили недурум песню не песню, вой не вой. Поля, вся в гневных румянцах, выбегала из каморки, где на чурбашке у нее попискивал ладами и постукивал молоточком Журкин; выбегала, оторвавшись от интересного разговора, ругалась, срамила пьяных, ворошила у них подушки и одеяла, но не находила ничего.
Барак долго не засыпал. Хмельные голоса поспадали, сменились тихим, серьезным говором. Дед лазил то у той, то у другой койки, наставляя ухо, боясь не упустить где-нибудь выгоды. В него досадливо кидали сапогом, кружкой…
У кастелянши в каморке шел поздний разговор:
— Мужики-то всерьез домой собираются. Где же, Поля, у вашего коммуниста рассуждение? Убытков ведь поболе будет, чем от мануфактуры.
Поля искоса пытнула Журкина взглядом.
— А вы тоже собираетесь?
— Дак мне зачем? Я ударяюсь, чтобы остаться, я свой заработок имею.
— Ну, так и никто не уйдет.
И Журкину тотчас поверилось, что в самом деле не уйдут. Это не лампа, а Поля жарко светила ему над работой, приветливая, близкая своей усладой… Когда надо было ей пробраться к двери, отводила мешающие его плечи, полуобнимая. Неужто же оборвутся такие вечера?
Поля любопытствовала:
— Ну, а когда денег подработаете, что же дальше будете делать, Иван Алексеевич?
— Дальше? — Журкин с достоинством помедлил. — Это. Поля, не скоро еще… Мне на плохой конец- тыщи полторы собрать. Тогда уеду куда-никуда, раздую свою мастерскую… такая у меня думка. Я ведь краснодеревец, нас, эдаких, на всю Россию теперь больше ста не наберется. Значит, мастерскую… Ведь не завсегда такая политика будет, послабят они. Еще бы, конечно, доходнее — гробовое заведение!
И Журкин расписал ей, какой у них в давности имелся катафалк с собственным выездом в Сызрани! Пусть до конца узнает Поля, кто он такой. Стало душно от гордости, он сам себе представлялся неузнанным князем… И у нее решился сейчас же выведать все начистоту:
— А вы, конечно, с новым муженьком здесь окрутитесь, ясно. Вон ухажер какой у вас: коммунист, фасонный из себя, культурный.
В мыслях хитро посмеивался: «Какой там еще ухажер! Наболтает тоже Петр невесть чего… нарочно подтравливает!»
Поля прилежно шила.
— Это кто? Подопригора, что ль?
— Да.
— Что же, он ничего, не нахальный. И должность ему хорошую дадут, когда завод построят: рассказывал, мастером будет, угли, что ли, спекать… Вином не балуется.
Журкин, не поднимая головы, тихо допрашивал:
— Значит, сватался уж?
— Да сватался не сватался, а в разговоре, когда гуляем, шутит. Ну, только ребят у него двое, а на чужих ребят идти, сами понимаете, Иван Алексеевич, как тяжело. Да ну… я еще об этом не думаю, хочу вольной жизнью пожить!
— Так.
«Значит, правильно, гуляет она с ним…»
И не клеилась дальше беседа. Поля шла где-то на высокой-высокой горе, веселая, коварная, чужая, напевая себе песенку… После, в бараке, Журкин скрючился под одеялом; совестно было, что вот он, семейный, пожилой человек, томится из-за чужой бабы. Ведь своя Поля есть, может быть получше… И в помощь себе силился поласковее, покрасивее, вроде как в песне, вспомнить далекую, мшанскую Полю. Но видел только согнувшийся костяк ее в полутемной кухне, среди мух, горшков и нужды. Где уж тут песня!
Разбудили всех грузовики.
Они бурно и настойчиво клекотали за дверями. Человек восемь поднялись, умылись. Остальные притворялись, что не слышат, что еще спят. Даже те, которые вскочили за нуждой, — и они нерешительно кружились около выхода, раньше чем кинуться наружу. Восьмеро, в том числе плотник Вася и неразлучный с ним белоголовый паренек, тихо оделись и, держась тесной кучкой, прошли через вымерший барак к дверям. Они шли, глядя только перед собой, в спины друг другу, но все-таки не могли не видеть, что около сорока пар глаз украдкой, из-под одеял, мучаются им вслед. Клекот вдруг стих. Закричали резкие, озорные гудки. Они объединились вместе, растянулись над недвижимыми буграми зипунов и одеял в один. изматывающий, срамящий вой. Из каморки выскочила простоволосая, вспугнутая Поля, выглянула на улицу, потом с круглыми глазами кинулась в барак.
— Мужики! — со страхом и укором выкрикнула она. — Мужики! Чего выдумали?
Одинокий, жидкий голосишко ее пропал за гудками. На койках и не пошевелились. Поля покосилась на гробовщиков простенок. И там продолжали спать. Только Петр, давно умывшись и причесавшись, осторожно разводил огонь в печурке, под чайником, на этот раз не потревожив даже Тишку.
Гудки оборвались, одни моторы фыркали. Через минуту и эти звуки унесло в степь.
Рыжий каменщик сел на койке, почесывая грудь в смешливом раздумье.
— Ну, закуривай, золотистые!
Дед-плотник протрусил в одних исподниках к окошку и возликовал:
— Порожние ушли!
Враз проснулись, пораскрылись на всех койках. Петр, уже одевшись, раздумчиво, не разговаривая ни с кем, выкурил цыгарку, окурок аккуратно бросил в печку. Журкин, сдернув одеяло с головы, увидел удаляющуюся его спину. Тотчас накинул наскоро шубу, сунул босые ноги в валенки, метнулся вдогонку: что-то спросить необходимо было, посоветоваться… Утренний, в солнце, снег так сиял, что глаза заплакали. Петр почему-то свернул не направо, к плотине, а взял тропкой прямо на огороды, на слободу. Гробовщик остановился, не позвал…
И впервые во всей этой булге, которую затеяли бараки, пропахнуло въявь чужое, недоброе крыло.
А барачные потягивались, слонялись от койки к койке, чайпили и с утра начали так зверски накаливать печи, такую нагнали огненную духоту, что Поля засуматошилась опять: кабы не сожгли барак. Равнодушно глядели в огонь.
— Плевать! Сгорит — в другой перейдем.
За этой леностью, за равнодушием крылось настороженное, злобное ожидание. Иные, ссутулившиеся на койках, про себя каялись уже: брала их оторопь… Иные настойчиво и уже устало, словно в десятый раз, убеждали друг друга держаться своего. Золотистому, видать, доставляла удовольствие необычность поднятого ералаша. К Журкину подошли с просьбой:
— Мастер, ты за всю артель говори. Ты дюжее всех.
Журкин пугливо отнекивался:
— Ну уж, какой я говорок…
Забился к печурке, клеил гармонные мехи. Лихорадные руки плохо слушались. Тишка, отвернувшийся, потемневший, молча латал дерюжку. Смуть, смуть… Только когда в бараке появился Обуткин, а вместе с ним степенность, уважительность и вполне безопасная правота (мог ведь человек и не лезть в это охмуренное скандалом логово, высидеть благоукромно у себя на слободе), тогда чуть поуспокоился гробовщик.
Со двора крикнули:
— Идет!
Несвязная суетня быстро улеглась. Наскоро расселись по местам. Мрачный голос буркнул:
— Сейчас оболванивать будут!
Подопригора с разбегу выпил у Поли ковш воды, выпил с такой жадностью, что в горле стучало. Вот и наступила она, первая схватка. Исход зависел от его умелости, от его сил… Барачные чутьем перехватили волнение человека. Они приободрились, посуровели, их стало сразу словно больше.
Пришедший деланно-весело сорвал с себя шапку.
— Что же это вы, ребята, какой нынче праздник празднуете?
И фамилии, которые запоминал накануне, забылись сразу, и лица торчали кругом неузнаваемые, не виданные никогда, не понять — которые старые, которые молодые… Да и на что теперь фамилии! Если бы вместо сорока отходников тут, в бараке, сидели по койкам сорок таких, как Подопригора… С этого он и начал. Как бы поступили на их месте настоящие, сознательные рабочие? Сознательные — это те, которые ясно видят цель, куда они идут, за что идут. Надо только одно, только одно: вместе всем понять, заглянуть вперед, за нынешний день. Рабочий, который видит, какая жизнь светится за его трудами, пойдет не только на задержку жалованья, он пойдет… Вот в гражданскую, бывалое дело, разве не голодали? Кто тут на гражданской участвовал? Десятка полтора рук поднялось. То были свои, были дружки, вот кого надо в первую голову разбудоражить, расшатать…
— Факт — тут кто-то лазит с языком, какой-то враг делает свое дело! Какой враг, мы не знаем! — погрозил Подопригора, оглянувшись на одну из печурок, и за ним все оглянулись, но на которую — непонятно было. — И разве не стыдно вам, трудящимся, поддаваться ему и подрывать свое собственное, рабоче-крестьянское дело?