, поцеловаться захотел, но Соустин уклонился. Тогда Васяня навзрыд занес: «Ах ты, доля, моя доля, доля бедняка…» Пел он чувствительно, с оханьем, с затяжными остановками, но, не докончив и первого куплета, замотал головой и заскрипел зубами так пронзительно, так мрачно, что у Соустина морозом подрало по спине.
А Клава тем временем неслышно выпила и хрупала огурец, выпячивая мокрые, лакомые губы. Потом Васяня попросил и ее попеть — тоже не без явной горделивости, и Клава, вытерев губы, спела: «Ты сидишь у камина и сымо-тришь с тоской…» Васяня подтягивал легонько. Иногда она вскидывала на Соустина свой взгляд, темный, длительный, как бы из глубины своей посылающий ему этот страдальческий любовный романс, и тогда Соустин, в странной покорности, не мог оторвать глаз от нее. У ног его. ярка тихо блеяла. Подошла толстая, лохматая, грустная овца Катька и, кормя дочь, завороженно глядела на поющих людей.
Потом и Соустина настала очередь порассказать кое о чем, и разговор вернулся к тому же — к колхозу. Речь у Соустина полилась воодушевленно, чересчур даже воодушевленно, с каким-то злобным огоньком, с отчаянным, самоспасительным желаньем непременно перечить кому-то, не одному Васяне… Сидел в окоснелых полупотемках, говорил. Да, он верил в конечное превосходство, и великую воспитательную, переделывающую силу обобществленного труда, в новое, непреложно-ясное мужицкое будущее, из которого будут начисто выметены остатки полузвериного житья, косноязычия, темноты… Правда, не все тут ему представлялось отчетливо, он, кажется, путал несколько колхозы с коммуной, и получалось, у него что-то чересчур без задоринки налаженное, завидно-уютное, благополучное…
Васяня, выслушав его с сонным, но напряженно-учтивым вниманием, завосторгался:
— В такой колхоз все бы пошли без разговоров. Кому в тепле да в свете жить не захочется!
И тут же горестно вспомнил:
— К нам вот намедни рабочие приезжали, уговаривали. Один выступил, зачал обрисовывать таким сладким голоском: «Товарищи, пойдем в колхоз, и будут тогда у нас свои курочки, свое маслице, свои яички!» — Да, у вас-то они будут, а у нас?
Рассказывал он как-то заученно: видно, не раз эти слова говаривал. Потом приблизил к Соустину подмигивающие по-свойски и где-то в глубине глумливые глаза.
И Соустину вдруг открылся смысл этой нарочной, неестественной избы-кочевья, с притворной, как на сцене, раскиданной рухлядью, с недопроданной яркой, этих потемок, тягостных и подозрительных, как омут, этой нездешней Клавы, то и дело страстно расширяющей на гостя свои глаза. И сам Васяня явно имел на него какие-то виды… Опасливое чувство охватило Соустина, — так он остерегался когда-то сыпняка… Васяня, словно учуяв его состояние, вдруг вскочил размашисто.
— Пойдем-ка, Николай Филатыч, на ветерок, тут недалеко свадьбу играют. Очень интересно будет на это невежество посмотреть!
По темной улице сыпало метелью, звезды заволокло; избы спали, нахлобучив на себя сугробные крыши, укутавшись в снопы, наглухо отгородившись друг от друга. Но некая нестихающая судорога пробегала сквозь них, — так виднелось неотвязно после Васяниной избы. И на пороге женщина простирала на прощанье руки с тусклячком. «Да не студи горницу!» — закричал на нее Васяня. По дороге рассказал кое-что Соустину — опять по-свойски, на ухо, — про Кузьму Федорыча, рассказал и про Бутырина — пастушонка, который будто для грабиловки забрал чужие дома, хозяев повыгнал и один такой дом купил себе, а другой сестре: стоит тысячу, а он за полтораста. «Где же она, власть-то?» Соустин стесненно молчал.
К окнам избы, в которой справляли свадьбу, припали жадные, дотошные бабы. Васяня, как свой, провел Соустина сквозь народ прямо в прихожую. Там тоже тесно, вдавку толпились бабы и парни, стараясь заглянуть в открытую дверь горенки. В углу горела коптилка, и несколько подростков, лет по пятнадцати, в шапках и зипунах, лежа животами на столе, хлестались в двадцать одно. Какая-то старуха, из хозяйских родственниц, ругательски гнала их, но мальчишки словно и не слышали… Перед Соустиным расступались готовно, толкая друг друга. За спиной слышался хвастливый, испуганный шепот Васяни: «Филата, калашника-то, внук, а теперь в Москве с Калининым работает!» Было противно, стыдно, хотелось вырваться, уйти, но толпа неуклонно выдавливала его к горенке. Сбоку подвалился неизвестный старичок, остриженный в скобку и противоестественно наряженный в бабий дипломат с лисьим воротником. Старичок строго сунул ему ладошку лодочкой, и Соустин должен был ее пожать. Заметил, что старичка к нему подтолкнул тоже Васяня.
Жених с невестой, по обряду, сидели в переднем углу. Хлипко наигрывала невидимая гармошка. Жених в бирюзовой рубахе с отложным воротником, невеста в ситцевом платье с шоколадными и зелеными цветами. На столе — только самовар да пустые чашки: небогато игралась свадьба. Глазели в окнах приплюснутые лица, и из-за спины Соустина тоже глазели, натужно дыша: глазенье это было обрядом. Две иконы висели над молодыми: Серафим Саровский, сгорбленный, круглобородый, с палочкой и медведем, и богоматерь, склонившая голову к плечу. И молодые напевно клонили головы друг к другу, как на иконе…
А Васяня многозначительно подпихивал Соустина в бок и громко вопрошал присоседившегося к ним старичка:
— А сколько овец у тебя было?
Старичок отвечал простуженным могильным голосом. И Соустин со злостью и стыдом угадывал, что и разговор этот затеян и разыгрывается Васяней нарочно для него и для народа; нехорошо было, что народ в самом деле прислушивался…
— Так. А сколько лошадей? И значит, сопоставили тебя как кулака?
Гармошка в горенке взбодрилась. Две девицы поднялись, скинули с ног полусапожки и пошли танцевать. Одеревенело кружились, сходились и расходились, глядя мимо друг друга, глухо оттопывая пятками в шерстяных чулках.
— Что это за танец? — чтобы заглушить Васяню, спросил Соустин, не разглядев, что спрашивает у какой-то задремавшей старухи.
— Тустеп, — оживилась старуха.
— А сколько у тебя едоков? — продолжал Васяня все громче напирать на старичка.
Народ глазел теперь только на Соустина. Васяня определенно поднимал его, делал предметом неких темных и опасных упований, и вместе с тем чуялось в поведении его скрытое, угрожающее озорство. И этой свадьбою, тоскою косного, глухоманного житьишка угостил, может быть, недаром… Тут как раз мальчишки так хлестнули колодой по столу, что лампа потухла. Соустин грубо двинул локтем старика и, не оглядываясь, пробрался на улицу.
Васяня и тут оказался рядом с ним. По пути ухватил под окном девку, ломал.
Потом догнал Соустина, запыхавшись.
— Конечно, около одной своей жены скучно, я шалю иногда, Николай Филатыч.
Девка разъяренно кричала:
— Я тебя знаю, у тебя жена Клава — б…, вот ты кто!
Васяня как-то срыву смолк. И когда через несколько шагов заговорил, Соустин не узнал этого верезжащего, ядучего голоса.
— Что ж, что у меня лошадь хорошая… Что ж это, значит, справедливо, что меня, как на ссылку, через каждый день на полустанок с зерном гоняют за двадцать километров? Вот лес скоро общество зачнет делить, а меня беспременно на полустанок. Эх, Николай Филатыч, загоню я свою лошадь, загоню я овец…
Но Соустин шагал, нахлобучив воротник. И Васяня, должно быть, уразумел, что от него только отряхнуться скорее хочет этот человек… Хмыкнул, приостановился.
— Ну, покамест прощевайте, нашу улицу не забывайте! Наша улица прозывалась Заовражная, а теперь — Парижской Коммуны, вот и дощечка висит!кривлялся он с обидой и озорством. — А Журкину-гробовщику, который эти дощечки писал и привешивал, мы тоже вспомним!
Так на угрозе и оборвалось прощанье. И не только Журкина, а и кого-то другого обиняком, предупреждающе касалась эта угроза. Да, трудно было оставаться сейчас лишь свидетелем: это значило — ходить по лезвию… Пробираясь по середине сугробной полночной улицы, невольно озирался Соустин: не перебегает ли кто следом темными подворотнями? И обманна была старинная, кладбищенская уездная тишина, — тревогой она немотствовала, играла ножом.
«В селе Царевщина половина населения — сезонники-строители. Есть среди них народ балованый, путаный. Против коллективизации прямо не выступают, но хитрят, увиливают. На словах — посевную кампанию мы приветствуем, план приветствуем, а как доходит до дела, например, вносить задатки на тракторы, они в сторону. Сбивают и коренных землепашцев, которые рады бы покончить со своими клиньями, перейти на коллективный способ обработки. Зарабатывают некоторые в сезон не меньше 7 рублей в день. Недавно наезжал представитель Красногорскстроя, опять роздал задатки по 25 рублей. А на пашне у них кое-как работают бабы, или землю отдают исполу кулакам. А зимой валяются на боку, идет выпивка, игра в лото, в карты. Конечно, не всем, но очень многим расставаться с такими порядками не хочется…
Работающий на селе политрук ремонтной тракторной бригады — из Мшанска сказал:
— Надо бы вопросик поставить перед профсоюзными организациями, как они сезонников своих просвещают… Да-а. А тут кое у кого, будь моя воля, я первым делом профбилеты отобрал бы».
Это была первая запись в блокноте Н. Раздола. Из села Царевщины пришел некогда в Мшанск дед — Соустин. Глубь народная, отчии истоки… К этим истокам и укатил Соустин в первые же дни. Никто и не подивовался на него в селе: не до того было. Горница в сельсовете разрывалась от споров, от галдежа, сородичи в городских рабочих кацавейках, в напоказ распущенных шарфах развязно по-городскому покуривали…
В этой записи уже нащупывалось ядро будущей статьи. Еще лишь несколько обобщений… И Соустин чувствовал, что статья эта выйдет искренней. Он не знал доподлинно подробностей, еще не видел этих рвачей в лицо, но они и безликие вызывали в нем отчетливую, неуходящую неприязнь. Он ввязывался в настоящее дело. И потом вопрос о профсоюзной работе: действительно, поднята ли она до уровня других огромных, как на войне, дел стройки? Тема была вполне достойна центральной печати.