С царевщинским активом ходил по избам — собирать задатки на тракторы. Знали его активисты как «товарища из газеты».
Отемненные соломенными навесами, как у Васяни, дворы. В избах топились печи. Пока завязывался разговор с хозяином, баба яростно расправлялась с чугунами, обернувшись к гостям спиной; но спина эта сторожила, видела зорче глаз… В сущности, главное было переговорено на собраниях. Хозяин просительно звал: «Мотря, поди-ка…» За перегородкой шептались, шелестели. Хозяин выходил и твердо, с усилием, выкладывал на стол несколько бумажек, как бы припечатывая их к столу. То были особенные деньги, медленно сосчитанные, серьезные, строгие… И хозяин, словно подбадривая гостей, облегченно шутил: «Значит, как погорельцы, на новое житьишко повернули!» Ничего сокровенного, того, о чем думалось на московском четвертом этаже, тут не было, а может быть, и не стоило его искать. И открывался простой и вместе с тем необъяснимый смысл того, что происходило. По царевщинским избам, среди исконных сугробов, хлевов и огородов происходило прощанье. Соустин приехал не к середине действия, а к прощанью. Оно было и неспокойно, и порой тоскливо, и чаще — по-молодому порывисто. Почившие деды и родители присутствовали при нем незримо. И Соустин яснее, чем когда-либо, ощутил, что в сущности и он в своей жизни тоже прощается, отплывает.
Было и так: вошли в один двор, просторный, но пустой, заброшенный. Один из спутников поднялся на кухонное крыльцо, позвякал щеколдой. Бабий раздраженный голос визгнул из-за двери: «Кого надоть? Ничего не знаю, хозяина дома нет. Ушел, с утречка ушел…» И изба замолчала, замкнулась, как крепость. А когда входили во двор, Соустину невольно кинулось в глаза, что задние ворота только что затворились и даже промелькнули ноги в сапогах и добротных калошах. Да мало того, они и сейчас выжидали по ту сторону подворотни, эти пакостно-внимательные калоши! Наверно, одного из тех, балованных… И мстительно, нетерпеливо хотелось сесть скорее за статью ударить этих оттуда, откуда они и не ждут!
А в одной избе едва не случилась — лично для Соустина — неприятность… Семья за широким столом полдничала. Хлебали из блюда гречневую кашу с молоком. На тяжелых, только что вымытых дубовых скамьях восседали двое плечистых, яблочно-румяных парней в гимнастерках, старуха, молодайка в красной повязке. Бородатый глава выступил навстречу пришедшим.
— Насчет задатку? Дело.
Был он свиреп на вид, ряб, крупноноздряст. Но глаза этого человека притягивали своей ясностью, такой умной, бесповоротной ясностью, что вчуже становилось успокоенней, тверже на душе. Он шутливо-грузно обернулся к столу:
— Ну, сыны, как? Давать?
Сыны засмеялись, расплескивая кашу, относя ложки ото рта. Они заразили смехом и молодайку. Снеговое утро светило через окошки на чистые полы. Хозяин сказал:
— Доставай, мать.
И именно этот человек, в котором чувствовался настоящий вожак, хозяин, с особой пристальностью заинтересовался Соустиным. Может быть, потому, что в своем хозяйстве он считал необходимым знать все и всех. Даже после того, как Соустин, несколько стесненный, предложил ему городскую папироску, он не перестал приглядываться к нему в упор.
— Смотрю я, будто незнатошный мне…
Спутники пояснили:
— Это товарищ из газеты, статейки пишет. Он тутошний, земляк.
— Во-он как, — прищурившись, словно не доверяя, протянул хозяин. И сыны и молодайка притихли, глядели на Соустина. — А фамилие ваше как будет?
Соустин смутился. Хозяин был в пожилых годах и, несомненно, помнил кулацкую славу односельчан Соустиных. Есть ему когда разбираться, кто был дед, кто отец… Сейчас он спрашивал ласково, мягко. Соустина охватил противный, вовсе не заслуженный стыд.
— Моя фамилия Раздол, — с усилием сказал он.
…С самого дня приезда это прошлое Соустиных легло на него бессознательно — неприятной обузой. Жгучий был воздух в Мшанске и окрест него… И дело с дедовским домом казалось в этом воздухе не так уже легко и победоносно разрешимым, как представлялось из Москвы. Чем дальше, тем тягостнее и неохотнее думал о нем Соустин. Он уклонялся от него, от этого дела, под разными предлогами, хотя сестра ежедневно напоминала ему — не столько просьбами, сколько терзающим своим лицом. И сама жизнь неминуемо напоминала… Только что Соустин, вернувшись из Царевщины, уселся за статью, а в горнице пылала полная дров голландка, а в кухне весело постреливала жарящаяся свинина (Насте около брата зажилось опять сытно, домовито, тепло), и работа предвкушалась желанной, отрадной, как отдых, — только что он уселся, как в дверях послышалось испуганное шипение сестры:
— Колюшка, опять заявился энтот-то, враг. Стоит, обсматривает.
— Кто, где?
Сестра в отчаянии тыкала пальцем на окна.
— Он, он самый… Кузьма Федорыч. Вон стоит.
Соустин глянул сквозь оттаявшие стекла. Посреди улицы в самом деле остановился мужик в мохрявой шапке и вдумчиво, словно примеривая что-то, обозревал соустинский дом.
— Это он нарочно, паршивец, нарочно душу мне изводит!..
— Позови его сюда, — сказал Соустин.
— Пугни его, Колюшка, пугни хорошенько!
Кузьма Федорыч зайти не отказался. Пошаркал ногами по половичку и степенно проследовал за Соустиным в горницу. Тощему этому мужику было за пятьдесят. Губы его, под реденькими усишками, как-то чудно, придурковато-смешливо поигрывали. Пожалуй, могло это быть и от горечи…
— Да мы ничего, — ответил Кузьма Федорыч на предложение садиться.
Однако сел, закинув шапку на окно и расстегнув на груди зипунишко.
Так вот он каков, этот зловещий Кузьма Федорыч. Ну, зловещим-то он был только для сестры и Васяни, а к Соустину, понятно, это не имело никакого отношения. И Соустин держался с ним спокойно и радушно, как посторонний, лишь временно хозяйствующий здесь человек. Подвинув к гостю папиросы, он объяснил, что ему, сотруднику газеты, чрезвычайно интересно познакомиться с Кузьмой Федорычем, как представителем мшанской бедноты, кое о чем побеседовать, побывать с ним на собраниях, — за тем Соустин его и пригласил.
Кузьма Федорыч упрямо сидел к нему боком.
— Я всей здешней бедноте председатель, верно. Собрание я тебе моментом соберу: хошь сейчас соберу, хоть когда.
Эта неожиданная готовность не то что удивила, скорее — неприятно озадачила Соустина. Кузьма Федорыч как бы говорил: болтай, болтай, я знаю, что дело совсем не в этом! Папироску не взял, сказал, что некурящий…
— Ну, о собрании мы еще сговоримся, а пока давайте закусим.
Соустин открыл банку консервов, осетрину, — из московских запасов, сходил на кухню за вилками, за хлебом. Кузьма Федорыч поесть был не прочь. Выломал из коробки кусок рыбы в красном соусе и, поддерживая ломтем хлеба, чтобы не стекало, отведал.
— Рыбка ничего, я эдакой еще не едал.
И подвинул к себе всю коробку поближе.
Соустин, куря, ждал дальнейшего.
— А брательщик твой, Петрушка-то, куда уехал?
Соустин ответил сухо:
— Не знаю.
— А я знаю. На пустые земли уехал. Туда много народу едет. Я Петрушу знаю. Мне намеднись сельсовет бумажку дал — за лишние голоса деньги собирать. Я пришел к нему, к Петрушке-то, а он говорит: ты по этой бумажке можешь себе чесанки получить. И правда: пошел я в кооператив Ильича, мне там чесанки отпустили со скидкой. Ну, я их на базаре продал. Спасибо Петруше, научил!
И опять непонятно было: от простосердечия болтает Кузьма Федорыч или глумится. Пока ничем этот бедняк не подходил для газетного очерка… А Кузьма Федорыч доел рыбку с хлебом, долизал остатки соуса. Потом сходил в кухню к кадушке, выпил один за другим два ковша воды. С полдороги вернулся, выпил еще ковш.
— Вот тоже, — сказал он, садясь и обтирая усы, — занялся я как-то, сосчитал, сколько портновских иголок можно от Мшанска до Пензы уложить. Три триллиона пятнадцать тысяч сто.
Разговаривать Кузьма Федорыч продолжал в сторону, как бы для себя одного. Вообще на хозяина он обращал не больше внимания, чем на муху. А Соустин нарочитым радушием старался показать, что нисколько он этого не замечает. Получалось какое-то шутовское единоборство… Он велел сестре принести и свинину. (У сестры сузились от ненависти глаза, но тотчас побито погасли. «Что ж, Коленька, — говорили они, — твои деньги, твой и ум».) Кузьма Федорыч, увидев свинину, покривился.
— Чего же раньше не сказал, а я уж воды напился. Я, как воды полный стану, так меньше ем. А вот до Блудовки дойду, опять есть захочу. Я человек редкий.
Однако поднатужился, поел. Вдруг обернулся на вошедшую сестру — очень строго.
— А ты, Настя, — я все вижу, — на меня не косись! Теперь такое время: моя взяла. И я должен вам говорить, а вы должны слушать.
Это наставление предназначалось, кажется, не для одной только Насти. Но не возмущаться же было всерьез! Соустин, наоборот, смешливо поддакивал. Кузьма Федорыч впервые — с недоверием — оглядел его и нахмурился. И что-то скоро после этого стал собираться домой.
Соустин сказал на прощанье:
— Значит, Кузьма Федорыч, я к тебе как-нибудь загляну?
Тот буркнул:
— Заходи.
Какую-то беспокойную досаду оставило у Соустина это посещение. Он не хотел быть в Мшанске Соустиным, хотел быть Раздолом. И все этот дом… За несколько следующих дней успел написать статью (в которую пристегнул для колорита и Пронькины похороны) и отослать ее в Москву; успел и еще кое-где побывать. Но Кузьма Федорыч не выходил из головы. Однажды под вечер Соустин отправился к нему.
Кузьма Федорыч обитал в самодельной, похожей на каравай, глиняной хибарке, с двумя крошечными, вровень с землей, окошечками. Хибарка до того скособочилась, что крыша одной застрехой лежала прямо на сугробе. Перед окошками — связанная кое-как из слег загородка и изуродованная старостью ветла. До революции сюда нередко паломничали местные любители-художники: дочь протопопа Катя Магнусова с компанией, податной инспектор Веселаго, мечтатель поручик Хренков, — с мольбертами, с кистями, с закуской. Они находили, что эта избушка — очень красивый русский видик. Если бы ветла уродилась еще покоряжистей, а глиняная лачужка совсем обвалилась, они нашли бы видик еще милее. Господ