Люди из захолустья — страница 49 из 68

а рисовали и закусывали, а Кузьма Федорыч сидел у окошка, гордо и с хитроватым видом покуривая. Усмешка его и тогда была необъяснима. Потом господа жертвовали ему на сороковку. Однажды Кузьма Федорыч сообщил господам, что он в лесу поймал живьем медвежонка. Показать его, однако, не показал, — боялся, как бы не покусал чужих. С тех пор про медвежонка пошла слава по Мшанску. Зверь прижился у Кузьмы Федорыча, питался, рос, и Кузьма Федорыч на досуге ходил рассказывать господам и в лабазы — купцам, на какую мерку он прибавился, что он жрет, какие у него замашки. Но чужих к медвежонку так и не допустил ни разу никого, пока тот не вырос в медведя и не сбежал в лес… Возможно, что иные из начитанных господ, узнав о том, что никакого медвежонка не было, назвали бы Кузьму Федорыча сказочником. Но никто из них не приметил, с каким ядом на смехучих, на горьких губах разносил этот мужичок свои сказки.

За хибаркой у Кузьмы Федорыча имелся огородный клинышек, который он пускал под картофель, а в иные годы под овес. Кузьма Федорыч и в пастухах ходил, и работал в сенокос и жнитво на поденной, и прислуживал в базарные дни в чайных, и водил господ на охоту. Дочь его Ксюшка поступила в горничные в Пензу, к купцу Солнцеву, потом гуляла проституткой. Она отравилась спичками. Старший сын, продотрядник, красногвардеец, был убит под Новохоперском. Младший, комсомолец, председательствовал сейчас в сельсовете в Симбухове. Сам Кузьма Федорыч от германской войны отбоярился тем, что прикинулся юродивым. Так и проюродствовал три года…

Соустин застал его одетым, собирающимся в поход. Однако, увидев гостя, Кузьма Федорыч тотчас же настойчиво (и в то же время с безучастным видом) потянул его в избенку, усадил на лавку. Возможно, Соустин тоже чем-то его беспокоил… Под берложьим, приземистым потолком боязно было разогнуться. Вечер мерцал чуть-чуть в обледенелых окошечках. Вместо пола — земля, в нее вколочен стол и единственная лавка, она же и топчан, на который брошен тулуп шерстью вверх… Кузьма Федорыч достал с шестка что-то завернутое в тряпицу, сказал:

— На, поешь.

Разложил на столе, на тряпице, два печеных яйца, соль, ломоть хлеба. Соустин хотел отказаться.

— Ешь, я у тебя ел. Да ты не бойся, у меня всего этого много.

Кузьма Федорыч, кажется, врал так же, как когда-то про медвежонка… Пришлось отведать угощенья. А Кузьма Федорыч выгреб из ящика стола и перетряхивал в пригоршнях что-то гремящее.

— Посмотри-ка, пули. Это большак мне оставил. Когда в продотряде тут служил, то всяки разны пули собирал. Любитель.

Он высыпал на стол с десяток самых разнокалиберных патронов: и русских, и австрийских, и американских, и еще других, неведомых Соустину, образцов. Иные были толщиной в большой палец, способные уложить слона. Кузьма Федорыч забавлялся ими.

— «Возьми, говорит, папаня, сгодятся». Может быть, и сгодятся. А я так думаю: затопить бы эдакую громадную баню, напарить ее, согнать в нее всех попов и буржуев и зажечь. — Кузьма Федорыч махнул рукой и дурашливо засмеялся. — Когда я чего болтаю, ты не слушай. Я человек редкий.

Но и гость тоже посмеивался: что ему — он же был посторонний человек. И Кузьма Федорыч снова помрачнел. Рот его сморщился брезгливо. Он вдруг сбросил свое юродство, заговорил напрямик:

— У меня, Николай Филатыч, от холода здесь кость ломит. И я этот Настин дом ваш все равно заберу, мне Бутырин обещал. Я в тепло хочу. Потому что теперь моя взяла. Я здесь всю жизнь жил. А там коклетки кушали. Да винцо пили. Да в тепле… А если кто супротив меня будет делать, то у меня еще сын есть, председатель. Бутырин не даст, я к сыну поеду.

И, катая пульки по столу, искоса, испытующе поглядывал глазом на Соустина. Что же, тот слушал, кивая сочувственно. Нет, никак не удавалось Кузьме Федорычу втравить его в свару. Вот как назло не удавалось! И Соустин с равнодушным видом пояснил, что лично его дом не интересует, — это дело сестры, а у него совсем другие задачи. Вот если бы Кузьма Федорыч рассказал ему что-нибудь для газеты о мшанских делах. Можно и мандат показать…

— А что мне мандат!.. Я сам есть тоже власть. Когда у меня кость ломит…

И опять Соустин подтвердил, что Кузьма Федорыч совершенно прав, — в этой лачуге ему оставаться больше нельзя. Он со своей стороны тоже поговорит с этим… товарищем Бутыриным. То, что делается сейчас, делается в первую очередь для таких, как Кузьма Федорыч.

Соустин говорил, конечно, вполне искренно и говорил уже покровительственно, как сильнейший. Теперь-то он уже втолковал Кузьме Федорычу про себя, кто он такой в самом деле. Но Кузьма Федорыч сидел перед ним, опустив голову, угрюмый, ничему не верящий. Насчет собрания, которое он пообещал Соустину, отозвался вяло. Вот если сейчас в управу пойти, там бабий актив…

— Хошь, пойдем, со мной везде пропустят.

Но по дороге Кузьма Федорыч трудно молчал, а потом и вовсе отстал. Смеркалось, звонили ко всенощной. В бывшей управе, где собрались колхозницы-активистки, огня не зажигали. Выступала женщина в черной рубахе, опоясанной ремнем, в черной юбке и валенках.

— Они мне и говорят: будут у нас в колхозе все подчиненные, а не хозяева. Я и спрашиваю: а кто же хозяева-то?

В древнем Мшанске, под благовест, крестьянка, одетая в мужнину рубаху, призывала:

— Надо нам, товарищи колхозницы, создать здесь ясли, консультацию для матери-ребенка, надо общую столовую.

В городской управе стемнело совсем. Женщины, тоже отемненные, сидели кругом чинно, словно за прялками. «Когда-то писатели, Чеховы, Короленки, звали нести свет в народ, устраивать для него школы, организовывать ясли, столовые для голодающих. Меньший брат, гражданская скорбь… А сейчас меньший брат без всякой опеки, сам берет, требует и строит для себя то, что ему надо. Да, это хозяева, а не подчиненные. Как сказал тогда Калабух? „Органические силы возьмут свое“. Вот: они уже брали свое…»

А в сумрачных окнах путался звон, их заволакивала захолустная, чеховская ночь. Пустые палисадники, спозаранку потухшие окошки, где-то воющая собака… По темной Пензенской брели на звон старухи, тыкая подожками в снег, горбатые, непримиримо насупившие на лоб черные монашьи полушалки. И Настя, должно быть, среди них… Старый Мшанск живел, подымался из гробов своих. И вдруг веселой молнией облеснуло базар. Электрическое диво вспыхнуло над снегами, над старухами и одновременно в управе, вернее, в райсовете, от которого удалялся Соустин, жарко зажглось в окнах, и зажглось, многолюдно загудело по соседству, в Народном доме.

Соустин зашел в толкучие сени, это тракторные курсы, оказывается, устраивали вечеринку. Мшанск жил денно и нощно! В просторном зале, сдвинув стулья на середину, молодежь расселась тесным семейным кругом, иные едва не на коленях друг у друга. Трактористов и трактористок отличали от остальных не только ватники и комбинезоны, но и та непоседливая озабоченность, которую наложила на их охудавшие лица непривычная учеба. Девушки были по-деревенски полногруды, розовы и губасты, парни — с крепкими, быстрыми руками: ни один из таких не даст себя в обиду! Это были те самые, о которых однажды заочно философствовали Соустин с Калабухом, только совсем не долженствующие, а живые.

И сверху сиял бальный свет… Лет пятнадцать назад в этом же Народном доме гремели вечера. Двери — настежь в летний сад; кружевные, изломно поводящие плечиками барышни всякого господского сословья, чиновники и студенты в золотопуговичных кителях, — они касались талий своих дам, словно одуванчиков, чуть дыша. А из сквера, из-за темных, обрызганных звездами деревьев, глазели заречные девки и парни. И порой разгоряченные кавалеры выбегали в сквер, в темноту — потискать девок. Теперь те, стоявшие за деревьями, хозяевами вошли сюда.

И распевно заиграла большая, как орган, гармонья. В углу обступили Кузьму Федорыча, который показывал какое-то шутовство на спичках: он был здесь свой человек, он веселился, он смотрел ребятам в глаза. Среди танцующих Соустин узнал и молодоженов, на чью свадьбу затащил его Васяня. На молодом был ватник тракториста… И стало почему-то обидно под эту веселую для других музыку. Оттого ли, что еще раз узнал, как Васяня нарочито, грубо одурачивал его? Или от зависти к этой нашедшей себя, все завоевывающей молодости, от мыслей, что они с Ольгой уже постарели, что постарел самый их быт, даже их любовь? Ольга, Ольга… Курсанты отплясывали тот же тустеп.


На другой день Соустин предложил сестре начисто развязаться с дедовым домом, снять где-нибудь подходящую избенку и переехать. Обещал высылать побольше денег. Но Настя, выслушав предложение, потемнела и перестала разговаривать с братом. Вдобавок, через соседок к ней доползли вести о якобы каких-то новых готовящихся кознях Кузьмы Федорыча… В доме стало кладбищенски тяжко. А однажды Соустин застал сестру в чулане, где она возилась с веревками, нарочно по-недоброму возилась.

— Глупости делаешь! — зарычал он в сердцах и насильно выволок бьющуюся Настю в горницу.

Надо было так или иначе кончать с этим делом.

Впрочем, в сельсовет заглянуть все равно было неминуемо. Собранный за месячное почти гощение в Мшанске материал следовало дополнить еще документальными данными, порыться в сельсоветских делах. Так что о сестре Соустин мог поговорить попутно, между делом.

Лягушевка принадлежала к Заовражскому сельсовету, носившему название по концевой слободе, к тому самому, где председательствовал бывший пастушонок, комсомолец Бутырин.

Оказалось, что Соустин заявился туда не совсем вовремя. День в сельсовете и без него выпал трудный, путаный… Утром из области была получена телеграмма с пометкой «хлебозаготовительная», то есть с самой срочной, ответственной пометкой: в течение суток разгрузить заготовленное зерно из заовражских магазеев и вывезти на элеватор, в Пензу. Для этого требовалось пятьдесят подвод. Но в тот день заовражские делили дрова, и почти все подводы были угнаны в лес, за двенадцать километров. Поди оторви мужика от дележки! Гонцы, разосланные Бутыриным по дворам, обнаружили пока только троих замешкавшихся хозяев с лошадьми.