— Прошу, молодой человек: снимок в костюмчике, два моментальных экземпляра, цена один рубль. Дешевле гребешков.
Тишка, смутившись, поспешил отойти подальше за полотнище. Но озеро не забывалось, томило, словно разожженное в нем разноцветными огнями. И стройка, от которой он уезжал, хотел уехать, совместилась неведомо с этим озером, представилась праздничным пиром, который будет продолжаться и без него. Обделенный, никому не нужный, он вздохнул. Хоть что-нибудь привезти в деревню от приснившейся здесь однажды славы… Кругом не было видно ни одного насмешника. Он вернулся к фотографу и показал на автомобиль:
— В этом можно?
Фотограф лебезил:
— Устроим, устроим, молодой человек. Сделаем снимочек в декадентском вкусе.
Он помог ему облечься в черкеску, по вороту отороченную серебром и стянутую серебряным же поясом. На голову Тишка получил шапку-кубанку, не хуже, чем у Петра. Он стоял среди лебедей и самолетов, неузнаваемый, удивительный для самого себя. На земле отринуто валялась рыжим ворохом шуба. Фотограф посадил его в автомобиль; нет, он решил, что Тишке лучше встать в автомобиле. В правую руку, заставив наотмашь откинуть ее, он вложил Тишке саблю, в левую, протянутую вперед, дал пистолет. Отбежав к своему ящику, прицелился. Тишка, в длинном черном балахоне, в шапке лихо набекрень, летел, возвышался на машине, как на подставке, размахнувшийся, беспамятный.
— Прошу спокойно, — сказал фотограф.
…Журкин задержался в бараке позже всех. У него случилась неприятность — пропало белье. По случаю мытья полов надо было всю поклажу из-под коек убрать наверх. Гробовщик, слазив под койку, к изумлению своему, не нашел там ничего, кроме пустого мешка. В мешке же было сложено все немытое белье, а на себя Журкин надел последнее. У него руки опустились… Спустя несколько минут, когда возвращался со двора в барак, через приоткрытую дверь Полиной каморки узрел свою пропажу: рубахи и исподники его, чисто выстиранные, сушились там благополучно, вперемежку с Полиными. Этого совсем не чаял он…
И сам подивился, отчего так легко задышалось, так дурашливо-радостно стало вдруг. По бараку гуляли сквозняки, они пахли волей, свежей речкой. Не темнеет, не грозится больше стужа над бездомным человеком… А может, и все по-хорошему обойдется?
Надо было подойти к Поле, поблагодарить. Во всех углах, под хлестанье воды, гремел ее ругательский голос. Поля догадалась, наверно, с чем он идет, сердито повернулась задом и начала наскребывать пол с таким остервенением, что Журкин поневоле остановился. Он увидел только коротенькую холщовую рубашку, голые здоровенные ноги в калошах. Хотел отвернуться — и не отвернулся, благо, Поля не смотрела. Гробовщик крякнул и пошел. До самого базара истязали его голодные жаркие мысли.
Первым делом протолкался к нарядным галантерейным рядам. Гривы глянцевито-разноцветных лент хлестались по ветру. Только этим и красовалась скудная торговля. Среди рядов старичок с бородавчатым юродивым ликом, без шапки, собрал около себя народ. К животу он прижимал кружку с надписью: «На украшение храма». Старичок потрясенно грозил:
— И ученые говорят: к концу идет наш век, и извергнутся вулканы, и окутается вся земля огненною массою…
В сотрясаемой кружке звякало. Парень, выпачканный в известке, на ходу насмешливо крикнул:
— Церковь постановлено ликвидировать, на какое же ты украшение собираешь?
— Отцепись, раб божий, сгинь, тебя не трогают! — визгливо и неожиданно нагло прорыдал старичок.
Ясно было, что он чувствовал здесь около себя крепкую, до времени затаившуюся опору. И вообще неуловимо тревожил Журкина этот базар, тысячеголовый, тесно спертый, не управляемый никем. Широкоскулые, заросшие волосом морды показывались и прятались за старичком. Сквозило здесь то же недоброе, раздираемое грозами время.
Наконец разыскал палатку с платками. Понравился ему один, солнечно-желтый, с красными розанами по желтому и с пышной бахромой. Он мысленно повязал им Полю кругом ясных щек, над карими мордовскими глазками напустил кокетливый конек. «Ну, прямо вы — Милитриса Кирбитьевна», — «Кто, кто?» Спросил у продавца — сколько. И вдруг одним глазом увидал гуляющего вдоль рядов Подопригору: руки в карманы, перевалка с боку на бок. «Ага, выслали и сюда проведать, чуют…»
— Один четвертак, — сказал продавец.
Журкин вяло отложил платок. Если даже на пятнадцати сторговаться, что у самого-то останется? Вон она, напасть-то, рядом ходит… Были и подешевле, беленькие, в черный горошек. Для гроба, старушечьи.
…Прямо подойти, присовестить в глаза. «Ну, скажи мне навсегда, дашь ли ты мне, человеку, спокойно жить или нет?»
Кто-то потрепал его за шиворот. Оглянулся — Петр.
— Платочек облюбовываешь?
— Жене, — нехотя, смущенно ответил Журкин.
— Ну да, жене! Ха-ха! — Петр мигал, подзадоривал, подпихивал кулаком в бок. — Да я вижу, толку-то у тебя не выходит. Как она?
Журкина обидно заело, — рассказать бы ему про белье-то. Но только ухмыльнулся загадочно, совсем как Петр.
— Поклевывает маленько, — сказал он.
— А я, Ваня, хотел от тебя выдержать один секрет. — Петр, опершись об угол ларька, заговорил ласково, не кривляясь: — Помнишь, говорил я тебе про одну принцессу, что никогда и не взглянет на меня? Ну вот… посмотрел бы ты на нее намедни, после одного нашего разговора. Ах, Ваня, Ваня! — Петр отчаянно и с упоением схватился за голову:- Хожу я, и во мне опиум какой-то.
Журкин только промычал невнятное. Да, Петр умел хватать сладкие куски. И во всем.
Сегодня, на солнце, он казался Журкину особенно великолепным, победительным. «Вот, — думалось гробовщику, — и партия теперь везде действует, партия, как говорится, трудящихся и бедняков, а все-таки благополучествует Петр, как благополучествовал и раньше». А он, Журкин, навсегда бедняк бесталанный. Глухая обида точила гробовщика, и не знал — на кого… И не только наряд красил сегодня Петра, — приятно, молодо было лицо, вычерченное в воздухе блеском, раздольно смотрелось его глазам. И Дуся невидимо, балованно обвилась вокруг модного его полупальто… Журкин был всего года на три старше. «Кабы мне тоже костюмчик, да щеки оголить… да каску…» И тут же с досадой отряхнулся от пустяковых мыслей. Подопригора еще не пропал, качался за народом.
— Я, Петра, все об своем деле. Нет моего терпенья. Хочу сам к партейному подойти, поговорить. Пускай все начистоту… на один конец. Как посоветуешь?
В зрачках у Петра крутился хрустально-цветной базар.
— По-моему, сам ты себя заморочил. Перевелся бы на другой участок, и все.
— Да они, Петра, везде коммунисты между собой сцеплены, все одно узнают — еще хуже.
У Петра лицо скисло, встревожилось. Журкин невольно оглянулся. Из толпы, бесновато колотя вокруг себя руками, продиралась Аграфена Ивановна, вскосмаченная, ужаснувшаяся, со сбитым на сторону коробом.
Петр предостерегающе шагнул вперед.
— Мамаша…
Старуха захлюпала беззвучно, без слез. Глаза ее несли нечто страшное. Журкин соболезнующе снял шапку, поклонился, но старуха, оглянув его, как пустоту, шатнулась за ларек, поддерживаемая Петром. Гробовщик услышал тихие подвизги, подвыванья.
— Мамаша! — укорял Петр.
— Что же делать-то, Петруша, а? Ограбили и твое и мое кровное. Без суда, без управы два воза… под самой слободой… а-а…
— Кто? — голос сменился у Петра, охрип.
— Кто? Застава, слышь, из рабочих, кто же кроме… Из эдаких вот!
Журкин, не оглядываясь, чуял, что она тычет пальцем в его спину, ненавистную ей спину.
— Жили мы тихо, никого не трогали… Кой черт их сюда понагнало? На наших слезах строят! — Аграфена Ивановна с умыслом взрыдывала все громче. Подожди, вспомнит господь эти слезы!.. Вот как ударят ветра-то!
Петр шикал на старуху, силком поволок ее куда-то. Журкин тоже двинулся прочь. Уныние овладело им. Он брел краем бугра. Долина стройки раздвигалась под ногами ровно, как по озеру, солнечно, населенно, вся в лагерных дымках, в крышах, в шершавых торчках лесов, арматурных вышек, в промельках могуче-бетонных бастионов. Все это росло неостановимо, день ото дня, подобно полой воде, настигало свое будущее… И все это будет истреблено? Журкин-то и руками и всем горбом своим знал, что значит, например, связать из теса одну площадку на лесах… И под каждой крышей жило там такое же теплое тело и дыхание, как у него, у Поли, у Тишки, оно жило, думало, варило хлебово, работало. Он мысленно накинул на эти крыши ветра, объятую огнем Сызрань, которая до сих пор содрогала его в снах. И он видел пламя еще страшнее, чем в снах. Оно косматилось старухой, дорвавшейся, наконец, до своего, ликующей…
Были эти мысли омрачительны и тягостны, а у Журкина своих бед хватало. Он долго крутил по толкучке и между лавчонок, пока в игрушечном ряду не приметил, кого надо.
Подождал, пока Подопригора приторговывал что-то.
— Поговорить? — переспросил он гробовщика. — Верно, поговорить надо. Ничего хорошего не обещало это согласье. — Ну, пойдем, где потише.
В руке у Подопригоры золотела новенькая ребячья дудка. «Ага, собственных-то дитят жалеет», — с уязвлением подумал Журкин. И свои, все шестеро малых, заболели в нем перед страшной минутой. Подопригора вывел гробовщика на тот же малолюдный край бугра.
— Слушаю, — сказал он непроницаемо спокойно.
И гробовщик малодушно ослабел. Напор его сразу пропал, дыхание остановилось, как тогда, в бараке… И слова потерялись. Он напрягся, — хоть что-нибудь выдавить из себя, и не нашел…
Подопригора кончиком сапога сталкивал камешки вниз.
— Ну?
Гробовщик следил, как сбегали камешки. Глазам его открылась та же знакомая солнцевеющая долина. Казалось, еще удушливая гарь оседала на ней после недавнего видения… У Журкина нечаянно вырвалось:
— Вот… болтает народ, что ветра придут, сухмень… И от одного уголька иль от цигарки все строительство зараз, в секунду может смести. Сызрань вот так же однова горела…
Подопригора сделался внимательнее.