В Берде очень низкое небо. Оно стелется по синему краю горизонта, размывая косые линии холмов в акварельную зыбь. Оно опрокидывается на крыши домов с тяжелым вздохом столетнего старика:
«Пшшш…»
«Пха-пха-пха», – откликаются полотенца и простыни.
Бельевая веревка тянется через длинный двор, на ней аккуратным рядом вывешено приданое Жено – восемь махровых полотенец, шесть комплектов вышитого гладью постельного белья, льняные кухонные полотенца, два больших покрывала, стеганые шерстяные одеяла – тяжелые, неподъемные. На кривом заборе подставил спину солнцу большой ковер – нежно-желтый по краям, темно-вишневый по центру. Если внимательно приглядеться, можно прочитать в бесконечном его узорном плетении всю жизнь Жено – с того дня, как она переступит порог чужого дома, и до того, когда уйдет насовсем – молодая, недолюбленная, несчастная. Но никому не дано распознать молчаливое предначертание узоров старого ковра. Он погреется-проветрится на скудном ноябрьском солнце, потом его загрузят с остальным приданым в большой грузовик и увезут в Арарат. Туда, где теперь живет Жено.
Марья
– Гял бура! – У нищего морщинистая ладонь – узкая, с длинными, причудливо загнутыми кончиками пальцев. Локоть не разгибается – неправильно срослись кости после перелома. Нищий улыбается беззубым ртом и кивает мне: – Гял бура!
Я хочу подойти, но мама крепко держит меня за руку:
– Стой на месте!
– А что он сказал?
– Он сказал – подойди ко мне.
– А почему нельзя подходить?
– Нельзя и всё. – Мама поворачивается к нищему спиной, роется в сумке. Достает из кошелька несколько монет, кидает в баночку для мелочи.
– Пошли, – говорит.
Нищий протягивает обезображенную руку – ладонь беспомощно сгибается в запястье, он что-то быстро говорит, в речи много звуков «я» и грубого, на выдохе – «п». Смеется неожиданно визгливым, резким смехом.
– Иншалла, – говорит мама, и мы уходим.
– Мам, а что такое «иншалла»?
– Так говорят азербайджанцы. Иншалла – дай бог.
– Но ведь мы тоже говорим – дай бог.
– Ну да. Бог один, но все его по-разному называют. Мусульмане называют его Аллах.
– А кто такие мусульмане? – не прекращаю расспросы я.
– Люди.
– Тогда почему ты не дала мне к нему подойти?
Мама не отвечает. Она крепко сжимает мою руку и убыстряет шаг. Мне непонятно, почему она так странно себя ведет.
– Смотрим сначала налево, потом направо, – напоминает мама, когда мы переходим улицу.
Я послушно поворачиваю голову, стараюсь не отставать. Чувствую затылком взгляд нищего. Мне нравится его взгляд, затылку от него тепло и щекотно.
– Нам сюда. – Мама ныряет в высокую арку.
– В булочную? – уточняю я.
– Да.
В булочной пахнет сладким – плюшками, печеньем «Курабье», мятными пряниками. На прилавке, рядом с деревянными счетами, стоят два больших подноса. На одном плавится темными боками огромный брус халвы, на другом – кунжутные козинаки. Эту булочную я запомню на всю жизнь – тяжелая, гладкая на ощупь деревянная дверь, пахнущая старым и немного сырым, металлические решетки, запирающиеся на большой амбарный замок. Замок находится с внутренней стороны решетки, поэтому продавщице каждый раз приходится просовывать руки через прутья и вслепую, царапая ключом стекло, отпирать витрину. Вдоль стен высятся полки со свежим хлебом. Мы всегда берем маленькие, величиной с ладошку, кирпичики белого – к завтраку, и черный, обсыпанный семенами кориандра – к обеду.
У продавщицы большой живот, золотые зубы и густо обведенные сурьмой глаза. С мамой она любезно здоровается, расспрашивает, как дела, отвешивает килограмм халвы – отрезает из середки, там, где она не обветрилась и не изошла масляными слезами.
– Возьми, яхшы гыз, – протягивает мне пахнущий семечками бумажный сверток. Я прячу руки за спину. Мне не нравится взгляд продавщицы – тяжелый, недобрый, он пронизывает так, что делается больно в животе.
– Ее нищий напугал, – извиняющимся тоном говорит мама и забирает сверток, – не обижайтесь, пожалуйста.
Мы выходим из булочной. Я иду за мамой, держусь одной рукой за ее сумку, а другой цепляюсь за подол платья. А то вдруг отстану, дверь захлопнется, и продавщица кинется запирать железные ставни, чтобы оставить меня в булочной навсегда!
– Ты почему не взяла халву? – спрашивает мама.
– Эта тетя мне не нравится. – Я отцепляюсь от маминого подола, но сумку не выпускаю. – Она нехорошо на меня смотрит.
– Не придумывай, – говорит мама.
– Она как ведьма из сказки «Гензель и Гретель», – настаиваю я, – у нее дом из хлеба, крыша из пряников, окна сахарные, а сама она злая-презлая.
– Ну с чего ты это взяла? – Мама садится на корточки, заглядывает мне в глаза. Я обнимаю ее за шею – у меня самая красивая на свете мама – у нее высокие брови, большой лоб и карие глаза в золотистую и зеленую искринку.
– Я не боюсь, – шепчу я маме на ухо.
Мама пахнет сладким и солнцем. Она выросла в Кировабаде, это ее город, поэтому каждый раз, когда возвращается сюда, она начинает пахнуть солнцем. И финиками. А у нас туманы, каждый божий день туманы, они стремительно расползаются по склонам холмов, волоча за собой свои длинные ватные шлейфы. Я привыкла к ним как к себе самой и не умею быть солнечной. А мама не умеет быть туманной. Поэтому она немножко не понимает меня. Поэтому она не чувствует угрозы, исходящей от продавщицы с густо насурьмленными глазами и не подпускает меня к безобидному нищему.
Я обнимаю маму и гляжу через ее плечо. По улице, перекликаясь громкими звонками, проезжают желтопузые трамваи – таких трамваев в Кировабаде много, они ползают по городу большими толстыми гусеницами и греют свои бока на жарком солнце.
– Ай хала, Марьяиванна! – зовет бабулю соседка тетя Бэла.
Тетя Бэла высокая, грузная, с отечными ногами, большими руками и длинной косой. Коса тяжелая, пушистая, в крупный медный завиток. По вечерам тетя Бэла распускает ее, свешивается с балкона вниз головой и расчесывается деревянной расческой. Волосы подхватывает жаркий дух, поднимающийся с опаленной земли, и играет ими. Тетя Бэла похожа на старую русалку, и все, что осталось от ее былой красоты, – это живые, вьющиеся на горячем ветру водоросли волос.
– Ай хала, – кричит тетя Бэла, – Марьяиванна! Приходи ко мне на сырдак!
– Обязательно приду, – кивает бабуля и оборачивается к маме: – Вера, а на какое блюдо меня Бэла пригласила?
– На сырдак.
– Это жаренное в масле сладкое тесто?
– Нет, мама, это баклажаны с помидорами. Ты столько лет живешь в Кировабаде, могла бы уже выучить названия восточных блюд.
– Выучить-то выучила, но все равно путаю!
Два раза в неделю мы ездим на центральный городской рынок – за продуктами. Мама тянет меня за руку к фруктовым рядам, а мне хочется туда, где развалы плюшевых диванных подушек – лиловых, малиновых, канареечных, ярко-бирюзовых.
– Фу, какая безвкусица, – говорит мама.
– Мне просто посмотреть, – объясняю я.
– Нечего там смотреть, – отрезает мама.
– Ничяди?[23] – Молодая, красивая женщина перебирает персики длинными пальцами с переливающимися на солнце перстнями.
Торговка – смуглая старуха в цветастом платке, протирает краем рукава капельки пота над верхней губой – жарко. От такой жары спасает только горячее питье. Торговка доливает из термоса чаю в стеклянный стакан, шумно отхлебывает.
– Бир манат!
– Рубль? Чего так дорого? – отдергивает руку женщина.
– А чего в таких украшениях пришла? – отрезает торговка.
Женщина обиженно уходит. Торговка смотрит на меня поверх стакана. Громко хмыкает, выбирает самый большой персик, протирает ладонью и протягивает мне:
– Ал!
– Спасибо. – Я забираю персик. Он тяжелый и шершавый. От легкого прикосновения кожица слезает лохмотьями, открывая сочную мякоть.
– Тебе по двадцать копеек отдам, – говорит торговка маме.
– Я так бедно выгляжу? – смеется мама.
– Я всем по двадцать продаю. А этой, в кольцах, и за три рубля не отдам. Ишь, вырядилась!
– Адын няди? – обращается она ко мне, пока мама выбирает персики.
– Как тебя зовут? – переводит мама.
– Девочка, – важно отвечаю я.
– Гёзал эрмени[24], – одобрительно кивает торговка.
Мне часто снится город маминого детства – святые нищие на тротуарах пыльных улиц, огромные, в три обхвата, чинары, шумные базары в россыпи золотистого винограда и медовой хурмы.
Дохлая крыса в вонючем мусорном бачке – брюхо неожиданно розовое, беззащитное, лапы большие, страшные, тесно прижаты к туловищу. Бесконечно длинный хвост запутался в объедках.
Жаркие, жаркие июльские ночи – душные, вязкие. Чтобы спастись от жары, приходится смачивать простыню и накрываться ей. Пока простыня влажная – можно жить.
В Воих снах о Кировабаде я навсегда осталась маленькой. Зажигаю свечи в церкви Мец Жам – мне не хватает росту, я поднимаюсь на цыпочки, и мама заслоняет мою руку ладонью – чтобы я не обожглась о горящие свечи. Луплю крашеные яйца, а потом, пока никто не видит, быстро-быстро отковыриваю и съедаю краешек нарядной пасхи. Стою у высокой ограды могил. Дядя Миша протирает белым платком портреты на камнях. Платок покрывается бурыми пятнами, дядя Миша комкает его в руке, убирает в карман. Я читаю по слогам надписи на камнях: Оганджановы Шушаник, Араксия, Михаил, Андраник. Мелькумовы Лилия, Анна, Игорь…
Гуляю по жаркому городскому скверу. Протягиваю десять копеек мороженщице в застиранном до дыр белом халате. Пробиваю талон в веселом желтом трамвайчике. Подглядываю с бабулиного балкона, как старая русалка тетя Бэла расчесывает свои длинные волосы…
Вавилон моего детства – тебя не вернуть, не забыть, не отпустить.
И никогда. Никогда. Никогда – не простить.