Даже теперь, совсем недавно, — меня дома не было — приходил, рассказывают, какой‑то слепой и плакал здесь во дворе, говорит: «Люба меня спасла, а сама погибла».
Когда Любу арестовали, она взяла с собой в тюрьму лекарство и губную гармошку…
Ефросинья Мироновна достала из комода старенькую папку с документами и письмами. Движения ее стали замедленные и грустные. Она положила на стол листок, а вернее, огрызок тетрадной странички, где было написано плохо зачиненным карандашом:
«Здравствуйте, мамочка и Михайловна!
Мамочка, вам уже известно, где я нахожусь…
Прости меня за все, может быть, я тебя увижу в последний раз, а отца уж, наверно, не увижу.
Мама, передайте привет тете Маше и всем, всем… Не обижайся, с тем до свидания. Твоя дочурка Любаша».
— Это все, что я получила от Любы из тюрьмы…
Мы молчали — трудно говорить в такие минуты. Я знал, что были еще и другие весточки от Любы Шевцовой. На стене тюремной камеры в Ровеньках люди видели и запомнили ее последние слова:
«Мама, я тебя сейчас вспомнила.
Твоя Любаша».
«Прошу простить меня. Взяли навеки.
Шевцова».
Когда изгнали фашистов и в Ровеньках нашли Любу Шевцову, на ее теле увидели несколько вырезанных пятиконечных звезд. Девушка была расстреляна разрывной пулей в лицо…
Из соседней комнаты, где мы слушали рассказ Ефросиньи Мироновны, дверь вела в другую, Любину комнату. Ефросинья Мироновна проводила нас туда. Здесь все оставалось так, как было при Любе: девичья кровать, чистая, одинокая, возле окна — комод, посередине — стол. Ефросинья Мироновна рассказывала, что за этим столом часто заседали подпольщики. Люба вообще никогда не бывала одна.
Грустно ходить по этим комнаткам и коридорам, здесь словно витает ее непокорный и неугомонный, вечно живой дух. Кажется, распахнется с шумом дверь и Люба Шевцова, Любка–артистка, войдет с гитарой в руках, жизнерадостная, стройная, нарядная, и скажет что‑нибудь веселое, озорное…
В книге отзывов посетителей дома, этой волнующей квартиры–музея, меня тронула запись, сделанная старательной детской рукой:
«Дорогой наш друг Люба!
Как мало ты прожила на свете, как много сделала! Твой светлый образ всегда будет для нас примером. Твоя короткая жизнь, переполненная горячей любовью к своей Родине, к своему народу, как солнце, освещает нам дорогу.
Ты умерла, но в наших сердцах ты всегда будешь жить. Мы, советские пионеры, обещаем тебе, дорогая, быть такими же, какой была ты.
Мы никогда не свернем с пути, по которому шла ты. От пионеров Зверевской жел. — дор. школы № 25. В. Бутова, Петрова, Зуева, Медведев».
…Что поражает в образе этой чудесной советской девушки? Сочетание озорного, бесшабашного характера со страстной верой в народ и его счастье. Казалось бы, характер такой ненадежен, чересчур много смелости, лукавства, излишнего риска. И вдруг такая твердость, такая глубокая, трогающая сердце верность!
А еще понял я, что в Любе повторились черты характера ее родителей, простых, трудолюбивых советских людей.
Мать Любы, Ефросинья Мироновна, — никогда не унывающий человек, шутница, веселая рассказчица. Все, о чем она говорит с человеком незнакомым, это как бы внешне, а настоящее спрятано, и не поймешь, не угадаешь, спрятано надежно. Даже в доброй улыбке заметно, что подлинные ее боли и радости затаены глубоко в душе и о них она не станет говорить первому встречному.
Отец и мать Любы в прошлом красные партизаны, бойцы знаменитой 5–й армии, защищавшей Царицын. Григорий Ильич командовал комендантским взводом, а Ефросинья Мироновна работала санитаркой в полевом госпитале. Там, в Царицыне, они и поженились.
Любопытные черточки в характере у Ефросиньи Мироновны: вот откуда у Любы озорство, лукавство и ум! Ефросинья Мироновна в юности, встретив своего суженого — Григория Ильича Шевцова, утаила от него, что была старше на целых четыре года. И теперь, рассказывая об этом незначительном, но веселом эпизоде, Ефросинья Мироновна смеется, глядя на мужа, и говорит: «А старик мой до сих пор не может мне простить».
Григорий Ильич Шевцов по характеру молчалив и спокоен, всю жизнь работал на шахте. Может быть, и твердость духа, и великая душевная сила, с которыми Люба шла на смерть, передались ей от отца–шахтера.
Теперь все знают, как она, бесстрашно глядя в лицо смерти, с гордым спокойствием отвечала врагам: «Сколько бы вы меня ни пытали, но узнать вам от меня ничего не удастся».
Чтобы бросить эти слова в лицо палачам, нужно иметь огромное самообладание и твердость. А еще нужно по–настоящему любить жизнь. Мы это знаем теперь по ее волнующим и пророческим словам, которые она произнесла, идя на смерть:
«Передайте всем, что я люблю жизнь… Впереди советская молодежь увидит еще не одну весну и золотую осень. Будет еще и чистое, мирное, голубое небо, и светлая лунная ночь, будет очень, очень хорошо на нашей дорогой и близкой всем нам Советской Родине!»
Вот она, Люба Шевцова, вся она здесь, в этих словах, по–девичьи светлых и по–солдатски мудрых.
Григорий Ильич Шевцов, как подобает шахтеру, в этот вечер говорил меньше всех.
Когда возник разговор о романе Александра Фадеева «Молодая гвардия», Григорий Ильич с великим уважением говорил об этой книге, а в конце усмехнулся, вспомнив, что в романе он считается убитым. «А меня никто не убивал, — сказал он, — я вот перед вами живой и работаю забойщиком».
Снова и снова обращался я мыслью к творению большого художника. Это правда, что произведение есть плод любви. Могучая сила этого чувства, сила фадеевской любви к своим героям воскресила мертвых!
Если свернуть с шоссе, ведущего от шахты 1–бис в сторону Каменска, с горы откроется обширная долина с беленькими хатками, утонувшими в зелени акаций. Это Гавриловна — часть Краснодона. Здесь, на узенькой извилистой улочке, очень уютной, заросшей вишневыми садами, стоит домик Ули Громовой.
Нас встретила мать Ули, Матрена Савельевна, старая женщина, повязанная по–крестьянски белым платочком. В комнатах все скромно и просто. У окна — школьный столик Ули, за которым она десять лет готовила уроки. Над столом в старинной раме разбитое зеркало…
А вот и сама она, с длинными косами, опущенными на грудь, большими черными очами…
Матрена Савельевна то и дело поглядывает на портрет дочери, и слезы туманят материнские влюбленные глаза, вечно влюбленные в свое дитя. Она рассказывает:
— В том году 3 января Уле исполнилось девятнадцать лет. Вечером в тот же день арестовали Анатолия Попова, он был у них командиром пятерки. Улю арестовали 10–го, а 17–го казнили.
В день ареста она поднялась рано и стала убираться. Налила в таз воды, моет ноги, а сама поет: «Я девчонка еще молодая, а в душе моей тысяча лет…»
Она любила и умела петь, а в тот день была особенно грустная, будто чувствовала беду. Я спрашиваю:
— Что с тобою, доченька?
— Ничего, мама.
А сама подошла к окну, задумалась и вдруг стала петь, да так печально, что я сама заплакала: «Орленок, орленок, мой верный товарищ, ты видишь, что я уцелел. Лети на станицу, родимой расскажешь, как сына вели на расстрел…»
Я собрала на стол, но она ничего не стала есть и, тревожная, опять ушла. Уже поздно вечером, часов в десять, громкий стук в дверь. «Кто там?» — «Полиция». Старик мой открыл. Заходит сам начальник полиции Соликовекий. За ним двое полицаев. «Громовы здесь живут?» — «Здесь». — «Где дочка?» — «Не знаем: пошла гулять к подруге». Заставили старика одеться и идти искать Улю. Едва он собрался, а она на порог. Так и замерла, зубы стиснула, молчит. «Вы Громова?» — «Я». — «Собирайтесь».
Я собрала ей узелок, валеночки дала. А она твердит: «Мама, не плачь, они за все ответят…»
С тех пор я больше не видела ее живую. Когда вернулась Красная Армия, тогда только мы узнали, что детей наших фашисты побросали в шахту. Когда их достали, я увидела свою Улю… Какие же муки вынесли дети. У моей Ули была вырезана на спине звезда…
Отец Ули Громовой, Матвей Максимович, был солдатом русско–японской войны. Давно это было, а раны чувствуются поныне — шесть раз был он ранен…
Жители Краснодона с волнением рассказывают, что отец Ули Громовой часто приходил на могилу к дочери один и долго стоял над могильным холмом, тихо разговаривая с дочерью–героиней.
— Доченька, что же ты таилась от отца родного, зачем не сказала. Я бы вместе с тобой пошел на смерть и на муки…
…Над поселком Первомайка, у самого поворота на Изварино, возвышается гора. До войны на этой горе собирались пионеры и жгли костры. Высоко над городом пылал огонь. Пионерка Первомайской школы У ля Громова читала товарищам стихи, рассказы. Притихшие ребята, блестя глазенками, с восхищением слушали, как читала Уля.
«Русь! Русь. Вижу тебя, из моего чудного прекрасного далека тебя вижу… Какая… непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине тЕоей, от моря до моря, песня?.. Русь! Чего же ты хочешь от меня? Что глядишь так и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»
Искры взлетали над костром и, медленно угасая, падали на землю, и звучал в тишине мягкий, задушевный голос Ули…
Она прожила жизнь короткую, но яркую, как падучая ЗЕезда, оставив в жизни огненный след и поразив людей своей верностью.
…Твое будущее беспредельно, Уля. Твоя нетронутая красота, твои несбывшиеся мечты повторятся и оживут и сбудутся в тысячах твоих младших подруг, которые ходят сегодня по улицам советских городов и сел с пионерскими галстуками на груди…
Далеко от Краснодона, в водах Тихого океана, бороздит просторы белоснежный теплоход. На его бортах — гордое имя: «Иван Земнухов».
Вот оно — бессмертие! И хочется, перефразируя слова поэта, сказать:
— Здравствуй, Ваня… Земнухов…
Как я рад, что ты живой