Люди мимоезжие. Книга путешествий — страница 13 из 23

Бочки тяжелые. Проходы узкие. Лужи скользкие на битом, плиточном полу. Стены сырые, голые, в прозелени, понизу захватанные чернотой. Оконца поверху – грязные, тусклые, через одно битые. От стены к стене раскорячилась рельса, и на ней блок с цепью. Запустение. Омерзение. Распад.

– Запомним, – бормотал мой друг. – Всё запомним. Нас еще позовут свидетелями на страшный суд.

– Если бы свидетелями...

На стене, сбоку от алтаря, в щели за бочками – высоко, не достать – повисла огромная доска, с выступом по краям: черная, старая, масляной сыростью набухшая.

– Гляди, – говорю. – Икона.

А он уже лез на бочки, цеплялся за выступы, обезьяной протискивался в щель, обтирая штанами жирную пыль.

Снял с крюка. Передал мне. Спрыгнул – отнял. И поволок, надсаживаясь, к выходу.

– Помочь?

– Я сам.

На свету доска оказалась не такой уж черной. Лысая. Пятнистая. С разводами и белесыми вздутостями. И посередке – малым островком – чешуйки, скорлупки, слоистые остатки от прежнего многоцветия. Оттуда, изнутри, уже не проблескивало охряной желтизной, не алело киноварью, не мерцало позолотой: поленья прогорели, угли погасли, пепел остыл, равнодушные путники помочились в кострище и ушли без оглядки.

Мой нетерпеливый друг сидел перед ней на корточках, качался, вглядывался жадно, руками держался за горло, будто его душило.

– Немедленно... – просил жалобно. – Кто-нибудь! Укрепить-выявить-сохранить...

Дунул ветер. Завертелась вертелка. Беднота на крыше вскинула руку. И заныл по церкви сквознячок, поверху, из окна в окно, жалобно и моляще, немощно и скорбяще, на тонкой, высокой, нескончаемой ноте, а голосники по стенам подхватили его, углубили, усилили, печалью наполнили помещение, как зажалились-замолились калики, убогие и юродивые, сирые, бедные, скудоумные и гнусавые – вечно увечный люд. И дрогнули на непривычном ветру скорлупки, шелохнулись чешуйки, отслоились, посыпались по одной, беззвучно и безостановочно. А изнутри ныло, стонало, не переставая, всем нутром своим, всем изуродованным пространством по сожженному, перестроенному, загаженному и закрашенному, затопленному и заваленному, порушенному и пограбленному, приспособленному под склад, кинотеатр, контору, хлев, клуб, тир, магазин, овощехранилище. Паук, и то одну муху сосет.

Опал ветер.

Опустились руки.

Затихли стоны.

Ссыпались чешуйки.

Доска голая. Церковь ломаная. Душа киснет в сырости. Слысили в сто слоев.

А мы уходили.

Друг волок доску,

Кряхтел, сопел, надрывался.

Тюкал топор за спиной, деловито и беспечально.

Стыл у руля Коля-механизатор.

Что ихнему пригожеству до нашего убожества?

– Дай хоть рюкзак, – говорю.

И рюкзак не дал.

– Пусть будет плохо. Пусть уже, пусть! Как всем, так и мне…

Упал на склоне. Лицом в траву. Доска легла сверху – плитою могильной, накрыла его с головой.

– Друг мой, – сказал оттуда. – Последняя моя просьба. Зарой меня. Сравняй с землею. Забудь это место. Меня нет и никогда не было. Пух земля, одна семья.

– Да, – сказал я ворчливо и растроганно. – Как хоронить, так друг. А как жить, так попутчик.

А голос со стороны добавил к этому:

– Рыбы уснули. Раки перешептались. Скот извелся. Народ упокоился. Когда же из меня душа вон?

Друг мой заелозил под доскою:

– Это кто там вякает?

6

Росла береза посреди могил.

Корни пучило из земли.

Переплетения хитрые.

Сидел на корнях утрешний наш знакомец, руки свесил в колени, безотрывно глядел в свою сторону. И лист с дерева запутался в волосах, лежал на плече, пристал к рубахе. Сухой березовый лист.

– Вот, – заговорил из-под доски мой нетерпеливый друг, как экскурсию повел по музею. – Рекомендую. Порченый человек. Омороченный. Изуроченный и присушенный. Его лешие в лесу обошли. Надеть белую рубаху навыворот, посадить на семь зорь возле вереи, напоить травяной росой, окатить водой из нагорного студенца: как рукой снимет.

– Дурак, – сказали непочтительно из густой травы. – Понимал бы чего в порче.

Надулся. Полез из-под доски.

– Да уж побольше вашего. Чем критику наводить, лучше бы церковь уберегли от разора. Срам, да и только!

Заобиделись. Кутырком кутырнулись. Траву взлохматили. Пошла галда на все голоса.

– А что мы-то? Всё мы да мы! Какой с нас спрос? Нам и заходить туда заказано. Хоть и склад с мерзостью, а крест помнится... Чем ругаться без толку, деда бы накормили!

Подошли. Поглядели вблизи. Лицо сизое, глаза запавшие, щеки внутрь завалились, как человек в бессилии.

– Дед, ты когда ел?

Сморгнул замедленно. Сказал замучено:

– Ворота-то скрып-скрып, а Настенька спит-спит...

– Да не ел он! – зачастили в траве. – Не пил! Чем живет – неизвестно. Дом пустой, в ноздри вопхнуть нечего. Репа пареная да редька вяленая.

Быстренько развязали рюкзак, открыли консервы, водочку откупорили, хлебца порезали, выставили на газетку угощение.

– Ешь, дед.

Снова галда:

– Станет он тебе! Приплошал с тощака! Напоите сперва. Губы омочите.

Поднесли кружку к губам, голову ему запрокинули, он и высосал послушно.

– Жжется, – сказал. – Отмокает... Будто к слезам.

Мы ему – бутерброд к губам.

Куснул:

– Это чего?

– Колбаса.

– Колбаса, – сказал. – Надо же...

И жевать не стал.

Голову склонил. Запечалился. А эти, из травы, пошумливают:

– Плесните ему. Не распробовал. Первая пташкой, вторая черепашкой!

Выпил до дна – и оживел. Глазом закосил благодарно. Рукой руку отёр. Вздохнул шумно.

– Поди ж ты... И жить вроде захотелось.

Потом ели дружно. Разливали и откупоривали. Выкладывали и подкладывали. Поле бескрайнее. Деревня манящая. Ветерок слабый. Холмики проросшие. Кресты потемневшие. Сухость травы поздняя. Запасы уговорили в момент.

– Дед, – говорим, – тебя домой отвести?

– Не, – отвечает. – Я тут.

– А то давай. Нам в ту сторону. Какая твоя изба?

– Третья, – сказал. – С этого краю.

Подпрыгнули:

– Дед! Да мы к тебе идем! К бабе Насте твоей! Она уж из оконца глядит. Дожидается. Чего тут сидишь?

Охнул. Руки вперед выставил.

– Кто вам сказал?..

– Никто. Сами в бинокль видели.

Дед ломался на глазах. Распадался. Расслаивался. Меркнул и затухал. Серело лицо. Леденели глаза. Заваливались щеки. Сила уходила из рук.

Дед ломался на глазах. Распадался. Расслаивался. Меркнул и затухал. Серело лицо. Леденели глаза. Заваливались щеки. Сила уходила из рук.

– Чтоб вам! – закричали из травы. – Жизнь спугнули!

Ком земли полетел в нашу сторону.

Мы ему – остатки из бутылки.

Мы ему – кружку к губам.

Мы его – тормошить и вздергивать.

Вскинулся. Порозовел чуть. Губу облизал шершавую.

– Нету, – сказал тускло, – бабы Насти... Схоронили весною...

Тут уж и мы сломались. Как штырь из нас вынули. Заюлили, задергались, залепетали:

– Платок в горохах... Лицом кругла... Щеку подпирает... Как же та-аак?

– А так, – сурово сказали из травы. – Вы в чей бинокль-то глядели? Ну, анчутка, дождешься у нас!

Пошуршали вдогон.

А мы всё колышемся, никак отойти не можем. Мы к деду тычемся, дед тычется к нам. Выговориться: душа душу просит.

– Дед! – стонем. – Скажи, что шутишь... Дед! – унижаемся. – Скажи, что ошибся... Дед! – вымаливаем. – Про нас хоть подумай...

А он – глаза пересохли от муки:

– Это она меня выглядывала! Из оконца чердачного! Сорок, почитай, лет!.. Избу обхожу... В поле лето летую... На чердак глянуть боязно... Бывало, ворочусь с работы, а уж горшок на столе: садись, ешь. «Настенька, как же ты углядела через поле?» А она: «Нешто я глазом смотрю?..» С войны шел, нежданный-негаданный: горшок на столе – садись, ешь. «У меня, – говорит, – оконце заговоренное. Я из него где хошь тебя угляжу...»

Мы уже сидели в кружок, голова к голове, и дед хватался за нас, как хватаются за спасителей: упустишь – не станет.

– Королевой ходила в девках... Краса и пригожество... Сарафан до полу, под грудью перепояшется, ступает мелко, на редкую стёжечку. Приглядная, приветистая, одна такая на всю округу. Как за меня пошла, в три ноги плясал. На праздник и у комара пиво...

– Хочешь знать! – крикнул запальчиво мой нетерпеливый друг. – Я ее тоже люблю! Не меньше твоего! Красавица! Умелица! Теперь и нет таких!.. Хоть бы меня кто из оконца выглядывал! Хоть бы мне кто: садись, ешь!..

Слезу пустил от обиды.

А деду некогда. Дед свое несет, пока слушатель есть.

– Время было: как врага морили... Нагота и босота одолели. Старость пришла – хоть по окошкам ходи. Пенсия моя двенадцать рублей. Как сажать, трактор придет, вспашет за бутылку. Мы по гряде ползем, картошку в землю тычем. Как убирать, трактор отвал сделает. Еще за бутылку. Мы опять ползем, картошку собираем, запас на зиму. Гляжу, припадать стала... «Настенька, ты чего?» «А я ничего». Слегла, на печи ёжится... «Настенька, подать чего?» «А не надо, всё есть». Не просила никогда, не жалилась, в завидках ни к кому не была... Только и сказала раз, ночью бессонной: «Дед?» «Аюшки!» «Как мы с тобой, дед, прожили, да как теперешние... Телевизоры у них. Сапоги резиновые. Матрацы пружинные. Рано мы с тобой, дед, родились или поздно...» «Настенька, – говорю, – да мы зато как прожили-то? В поладках. В согласье. Мирно да ужиточно. На тебе моя рука не была... Да я с тобою – хоть где! Хоть когда! Хоть три жизни перемучаться!..» Молчит. Затаилась. Слушает. Разобрало меня, говорю ей назавтра: «Настенька, может дать чего? Может, попросишь чего хоть раз за жизнь? Расшибусь – достану». Только и сказала: «Чаю бы я попила. Сладкого. Да хлебца белого с городской колбаской». Заснула к вечеру, я и пошел. Где пешаком, где с попуткой. К ночи пришел в город: все спят, магазины закрыты, один мужик в канаве трезвеет. «Где тут у вас, – говорю, – колбаса покупается?» А он мне: «Покупается, – говорит, – где хошь, да нигде не продается. Почитай уж десятый годок не нюхали. Ты, дед, откудова взялся? Из каких-таких дремучих лесов?» «Чего ж, – говорю, – теперь делать? Мне колбаса нужна. С хлебцем с белым». «Это тебе в Москву, – говорит, – а не к нам. Или в ресторан иди, там еще отперто». Пришел: «Колбаски не продадите?» «Дед, – говорят, – не с