Девочка-телочка задрожала, как лист осиновый.
– Некогда мне с вами, – сказал Вася. – Турурушки перебирать. Девок много, а отпуск у них малый – двенадцать дён. Всех не обгулять.
И повел ее назад, в дом отдыха.
Заорал уже за кустами:
– Девка, стоя на плоту, моет шелкову фату. Прошла тина, прошла глина, прошла мутная вода...
А она в ответ нежно и жалобно:
– Лучше в море мне быть утопимой, чем на свете жить нелюбимой...
И нет их.
Друг мой обиделся – губы побелели.
– Дед, – сказал, – меня огорчили. Песку к сердцу присыпали.
Подхватил непочатую бутылку и пошел вниз, к озеру, в темноту.
Я за ним: утонет еще.
Ушел на мостки, на самый их край, лил водку в озеро, бурчал-выговаривал:
– Дедушка! Дедушка водяной! Они меня обижают. Люди плохие. Помоги, давай, дедушка! Укрепи. На любовь. На этаж целый. На сестру-хозяйку впридачу. На остуду к Васе-битку. Меня не ценят красивые девушки, но все они будут мои...
А тот слушал, хлюпал, сочувствовал.
– Дедушка! Научи, дедушка. Хоть за что хошь. Машину утоплю, себя не пожалею: я иду к тебе, дедушка...
Расстегнул пояс, стянул штаны: черные сатиновые трусы до колен.
– С такими трусами, – говорю, – и на что-то еще рассчитываете?
Размахнулся – запустил в меня бутылкой: только свист в темноте.
Трах–тарарах!
– Ой, – говорит, – это куда я попал?
И шепотом:
– Маа–ши–на...
Мы промчались по склону, через кусты, не разбирая дороги, и выскочили на открытое место, к бараку.
Переднее стекло разнесло, как не было. Только осколочки на капоте переливчатой кучкой. Да черная дыра вглубь машины.
– Ах, дедушка, дедушка, – сказал мой невозможный друг. – Я на тебя рассчитывал...
Опустился на траву, привалился спиной к дверце, хитро на меня сощурился:
– За машину-то еще не заплачено...
– Ну и что?
– Может, такая она и была?
Догорал костерок.
Тьма обступала заметно.
Холодок понизу.
Дед однорукий пристыл на месте – не шевелился, а под боком у него тень извивистая, гибкая, как ручьем стекающая.
Жалась к нему – жалилась.
– Засентябрило. К ночи стыло. Вася-биток на городских лютует, своих ему мало. Всё за двенадцать дён хочет поспеть, да где там? Дом-то отдыха – вон он какой! Обеды, и те в три смены. А тут свои рядом. Промерзлые. Не обласканные. Тех не хужее. Обидно нам, деда.
А дед:
– Я обласкаю.
– Одной-то рукою?
– Мало тебе?
Вздох.
Тишина.
Горловой хохоток:
– Хо-о-рошо... Тёпла пазушка...
Пошел к бараку, повел за собой: волосы до земли – водопад зеленый.
Дверью хлопнули.
– Ах, так! – оскорбился мой друг. – Не желаю я тут оставаться.
И ушагал назад, к озеру: черные сатиновые трусы до колен.
5
Исполнена есть земля дивности.
Мы шли верхом. Темнота обступала плотно. Тропка сама подкладывалась под ноги. Озеро наше, невидное и неслышное, затаилось внизу до случая. Луна еще не поднялась, и мрак был такой – не углядеть самого себя.
Мой невозможный друг, слезливый от огорчения, шел впереди, бормотал через шаг:
– Меня. Никто. Не любит. Никто-никто. Только меня.
– Ошибаешься, – говорил я, задремывая на ходу. – Тебя все любят. Все-все.
– Нет, – злился. – Я лучше знаю. Других любят, а меня нет.
– Любят, – настаивал я. – Тебя все любят, даже чересчур.
– Чересчур! – обижался. – Других – сколько влезет, одного меня чересчур! – И кричал в голос: – И хорошо. И не надо. Меня и не должны любить.
– Должны, – говорил я, слабея, не в силах разорвать эту паутину. – Кого же тогда любить, как не тебя?
– Замолчи! – кричал. – Ты меня огорчаешь.
Тут я налетел на него, и мы повалились на тропу.
– Поспим, – сказал я. – Очень оно кстати.
– Тихо!
Стон прошел над водой.
Как далекий и долгий выдох.
Стон проплыл над головами.
Нескончаемым журавлиным клином.
Стон без конца, многими голосами, жалобный и манящий.
Луна сунулась над верхушками, дорожку проложила по озеру, и на том на ее конце – или на том берегу? – тени-истуканы, руки простертые, стоны призывные: приходи и бери.
Мой невозможный друг полыхнул огнем:
– Зовут... Это меня!
Полез было с косогора.
– Не пущу. Утонешь!
– Да я вплавь... Тут недалеко...
Пыхтели, чертыхались, копошились на тропе.
Тут смешок понизу.
Тоненький, тоненький, как от щекотки.
– Пойди, пойди... Только скажи прежде, как поминать.
Глядим: что-то забелелось в воде, в полосе лунной, заполоскалось у берега.
Забоялись, затихли на тропе.
– Русалка... – говорит мой друг.
Я присмотрелся:
– Да она в одежде.
– Значит, утопленница. – И к ней: – Телефончик не дадите?
А оттуда голоском дразнящим:
– Нет у нас телефончика. Один на всё озеро, да и тот на лесопилке.
– Только мигните, – сказал друг заносчиво, – я эту вашу лесопилку тут же закрою.
– Не надо, – говорит. – Пусть живет.
Поднялась снизу женщина – на ногу легка. Рубаха белая, мокрая, длинная: облепила, как пропечатала. Стоит перед нами, волосы под луной чешет, глядит жгуче, смаргивает. Лицо бледное, стан гибкий, талия тонкая, грудь пышная, бедра девичьи, волосы до земли.
– Куда путь держите?
– Туда, – отвечает мой друг, – где нет еще напряжения.
– Эва, – говорит, – далёко собрались.
А он уже поплыл от видимых прелестей, бурно взыграл чувствами, забормотал в озарении:
– Русалка. Купалка. Моргунья. Шутовка. Лоскотуха. Берегиня. Мавка. Лохматка. Водит хороводы, плетет венки, играет пылью, бегает во ржи, прельщает мужчин и ненавидит женщин. Боится креста, очерченного круга, чеснока, заговора. Хорошее средство от нее – полынь. Шоно, шоно, шоно! Пинцо, пинцо, пинцо!
– Знает, – сказала уважительно. – Откуда бы?
– Сами удивляемся.
– Я не русалка, – вздохнула. – Но идет к этому.
Стон прошел над водой.
Яростный и печальный.
Озеро зыбью поморщилось.
Голоса проявились отдельные.
Слова отличимые:
– Не ухо-дииии-тя... Она поор-ченая... Мы жа... не в пример... луууачша...
– Это кто?
– Бабы, – сказала. – С текстильной фабрики. Безмужичье у них. Вот и выходят на берег, зазывают кого ни есть. Вася-биток уж на что зверь, и тот опасается. Теперь долго не утихнут – мужиков учуяли.
И пошагала проворно.
Друг за нею.
Я за другом.
За нами стон над водою: толчком в спины.
Этот стон у нас... как-то зовется?
Мелодия сквозь зубы.
Плач баб по мужикам – выбитым, сбежавшим, спившимся, сгинувшим, незаведённым, незавезённым, поманившим, поматросившим, проклятым, постылым и желанным.
Время всё утишает.
Расстояние – тоже.
Мы уже бежали за белой рубахой, что мелькала проворно впереди, ветви били по лицу, корни цеплялись за ноги, но нам было нипочем. Через кусты колючие, через сучки цеплючие, через стебли мясистые и буреломы непролазные, через гниль заваленных стволов и хруст сухого валежника – не удержать. Рёв звериный, шип змеиный, крик совиный! Нас заманивало, затаскивало, затягивало без возврата: обаяние-чарование, обольщение-ошаление, – нам не впервой!
Ночи темные.
Луны круглые.
Тени бледные.
Годы светлые.
Мы добежали до высоченного забора, до невидной его калитки, куда она и проскользнула, прогремев на прощание засовом.
– А мы? – завопил потрясенный мой друг. – А я?.. Не поговорили, не насмотрелись, адресами не обменялись.
Она глядела на нас через частый штакетник. Строго и придирчиво.
– Вам нельзя, – сказала. – У вас свой путь.
И пошла прочь, наклонив голову, белым мелькнула через кусты.
Мой невозможный друг запричитал по-старушечьи, тонко, нараспев, голову потеряв от обиды:
– Ворота заперты, двери затворены, столы не приготовлены... Это с какого позволения ворота запираете, двери затворяете, столов не приготовляете?.. Если хочешь знать, – сказал вдруг запальчиво, поперек причитаний, – я ее уже люблю!
И полез через забор.
Я за ним: пропадет еще.
6
Домики стояли на пригорке, как на открытой ладошке.
Темные.
Безжизненные.
Заколоченное наглухо.
Доски на окнах – крест-накрест.
Мы шли сторожко открытым пространством. Песочница. Качели. Низкие скамейки. Ссыпавшийся песочный куличик. Позабытый совок. Лист мертвый, никем не сметаемый. Грусть оставленных помещений.
Мой друг обернулся: глаза от восторга шалые.
– Еды завезем! Водки натаскаем! Дров наколем! Капусты насолим! Огурцов. Картошки в подпол. Консервов разных. Книги. Разговоры. Музыка. Снегу по пояс. Проживем до весны – хрен кто узнает.
– А милиция?
– Вот– твоей милиции.
Руку показал по локоть.
Кто-то глядел на нас из темноты. Тяжело и давяще. Как к месту гвоздил.
– Это чего? – говорю.
– Луна.
– Луна наверху, а оно сбоку.
– Всё-то тебе чудится.
Он уже раскачивался, стоя на качелях, отмахивал выше и выше, с торжеством оглядывал окрестности.
– Царство, – говорил под взмах. – Заколдованное. Красавица, – говорил под другой. – Спящая. Поищем, – говорил. – Поцелуем. Разбудим по надобности.
– Красавица, – говорю, – не спит. Она в озере купается.
– Ну и что? Искупается – снова в постельку.
И захлебнулся слюной.
– Чтобы перезимовать, – говорю, – нам мало одной красавицы. Хорошо бы две.
– Тебе-то зачем? – сказал он заносчиво с высоты качель.
Кто-то глядел на нас из-за ближнего домика. Злобно и пугающе. Даже зрачком вроде блеснул.
– Видал? – говорю.
– Видал.
– Это чего?
– Может, хозяин здешний?
И рот захлопнул.
– Какой, – говорю, – хозяин?
А оглянуться страшно...
Тут он подлетел повыше:
– Ой! – говорит. – Свет в окошке.
И мы пошли на свет.
Открылся дом – в стороне от прочих, окно приотворенное, занавеска отдернутая, женщина в белом, задумчиво склонившая голову. Сидела, ничего не делала, как гостя ждала.