из себя раба, они же чувствовали себя свободными. Нам нужны были бездны и полубоги, им – любовь, цветы и долгая счастливая жизнь. Эпоха советского панк-рока заканчивалась. В школах уже звучала иная музыка, на улицах гремели другие протесты. Только русское поле экспериментов по-прежнему хлюпало непролазной грязью. Панки, помогавшие доламывать старый мир, в нем же и остались навечно. Егор Летов, наш далекий омский кумир, с невиданной красотой и любовью записал сборник советских хитов. В его новых альбомах было все меньше первобытной юной ярости, сквозь горькую иронию продиралась взрослая, с сединой в волосах, жажда жизни. В конце концов он навсегда ушел в свой странный босховский лес, щебечущий электронными птицами в заключительной песне альбома «Невыносимая легкость бытия». Или «Сносная тяжесть небытия», кому как нравится.
Ходит дурачок по лесу, ищет дурачок глупее себя…
Я разбирал стихи Эдварда Томаса, английского поэта, тоже искавшего вдохновение в лесу, а затем добровольно оставившего семью ради войны, чтобы написать свои лучшие творения и безвременно сгинуть. Мне позвонила хорошая знакомая, работавшая с одаренными детьми. Ей хотелось с кем-нибудь поделиться ужасом от посещения одной школы. Дети там и пикнуть не смеют. Смурные, с серьезными личиками, они на переменках ходят парами по кругу, точно лошади, вращающие ворот. Еще до того как она сказала адрес, я узнал по описанию директора. Он совсем не изменился за прошедшие пятнадцать лет. Он вообще никогда не меняется.
Часть втораяЗапад
Я родился на Дальнем Западе нашей огромной страны в городе, который называется Москва. Запад славится городами. Их здесь больше, чем во всей остальной России, а потому многие его обитатели с трудом воспринимают жизнь за пределами этих скопищ бетонных коробок. Тундра и тайга в их сознании хоть и существуют, но не вполне реальны, словно сказки и былины. Север и Восток для них – чукчи из анекдота, а Юг – либо скопище агрессивных бородачей и забитых женщин, либо лубочные горцы с тостами и шашлыками, как на картинах Пиросмани. Даже не знаю, какой из этих образов более далек от действительности. Понятны для них только многочисленные области Запада, похожие, словно сестры, и утрамбованные на площади размером с одну единственную Якутию, ограниченной на востоке Уралом, а на юге – зоной степей. Поэтому, забыв географию, они считают Москву центром России, что, безусловно, роднит их с наивными учеными прошлого, ставившими Землю в центр мироздания, тогда как мы знаем, что она – крошечная планета на задворках галактики. Впрочем, не все так плохо. Недостаток знаний о собственной стране у жителей Запада компенсируется более глубоким знакомством с Европой. Некоторые их университеты не уступают учебным заведениям Новосибирска и Томска, а избыток денег позволяет развивать культуру и осуществлять многочисленные эксперименты самого разного свойства, из-за чего Запад напоминает гигантский полигон, позволяющий остальным регионам дышать свободнее вдалеке и от власти, и от ее особо неугомонных противников. Сигнал из упрямой и зачастую дурной головы идет к хвосту слишком медленно, и дальние части потихоньку привыкли жить собственным умом.
Романтический порыв
Когда сравниваешь одну картину в доме-музее Поленова с реальным пейзажем, сложно догадаться, что же в ней не так. Вроде бы и церковь, и пригорки почти не изменились с поленовских времен, и точность у картины почти фотографическая, однако сколько ни гуляй вокруг деревни, вид всегда будет чуть отличаться от запечатленного художником. Причина проста – Поленов изобразил пейзаж так, как бы он выглядел с точки зрения того, кто парит над землей. Не с птичьего полета – это было бы слишком ясно, а лишь немного, и в самой незначительности отрыва от твердой опоры состоит главная загадка картины. Так же и я – вспоминаю свои первые визиты в Тарусу и даже не знаю, кто парит над землей – то ли я сам, с высоты прошедших лет, то ли тот мальчик, бегущий вверх по холму, поросшему густой травой, и только начинающий понимать, что вот оно – место силы, или же красоты. Разницы, в сущности, нет. С тех пор я открыл много таких мест, но Таруса и соседнее Поленово были первыми и до сих пор единственными вблизи Москвы.
Мне было тринадцать, и я входил в довольно странное поэтическое сборище. Возглавляла его взрослая поэтесса с пронзительным взглядом визионера и дырявыми носками, следом за ней шли старшеклассники – девушка, о которой я помню только, что она была прекрасна, и юноши бледные со взором горящим, писавшие стихи о том, что
этот мир
искусностью похож на тир,
в котором люди бьют друг друга,
а трупы заметает вьюга.
Двое самых юных – я и пианист Шурик – были слишком молоды для романтизма, а потому считали себя гораздо умнее поэтов. Наверное, это было справедливо, ведь природный ум – все равно что капитал, на который мы всю жизнь приобретаем знания, опыт, специальность, здравый смысл, и сами не замечаем, как оказываемся в маразме, когда запас ума окончательно истощается.
А в Тарусе были многоярусные туманы, домики писателей и старая заброшенная площадка для танцев. Казалось, все творческие люди, попадавшие сюда, стремились тут пожить или хотя бы упокоиться в могиле, как вечная странница Цветаева, у которой, впрочем, и этого не вышло. Но самым ярким доказательством интеллигентности города в моих глазах было то, что символом мужчины здесь был не какой-нибудь пошлый качок, а Григорий Горин. По крайней мере, именно его портрет украшал дверь мужского сортира городской гостиницы.
Главным тарусским чудом для нас был воспетый Паустовским Ильинский омут – загадочный, спокойный, цвета вкусного компота из сухофруктов. Вода в нем никуда не спешила впадать, не горела желанием отправляться в Каспийское море, из которого все равно нет выхода, и только кружила на месте, журча свои тихие вальсы.
Но мы двигались дальше, и уже колесили по детдомам с театральными представлениями. Самый мрачный поэт играл Чайковского, самый добрый – эсэсовца, поскольку был блондином. Я изображал кучера, а также по совместительству внука нашей красавицы. Как самому младшему мне приходилось больше всех стараться, чтобы услышали на галерке, так что с тех времен у меня осталось одно главное наследие – даже когда я говорю спокойно, собеседникам кажется, будто рядом ревет иерихонская труба.
Театральные обязанности я исполнял с таким рвением, что однажды в каком-то детском доме обрушил на сцену тяжеленный занавес. В тот день все шло наперекосяк. Коварные фашисты уже ворвались в усадьбу Чайковского, и бабке надлежало героически погибнуть, защищая музей. Все реплики были произнесены, но тут добрый эсэсовец сунул руку в кобуру и обнаружил, что забыл дома пистолет. Возникла немая сцена почище гоголевской. Отважная старуха во всем очаровании семнадцати лет выжидающе смотрела на фашиста. Рассеянный фашист, у которого на уме были только предстоящие экзамены в Бауманку, беспомощно смотрел на бабку. Та, однако, без постороннего вмешательства помирать не хотела. Более опытный актер ее бы, наверное, забил ногами, но наш эсэсовец сложил пальцы пистолетиком и крикнул: «Пух!» Бабка, скорчившись, упала, домик Чайковского сгорел под его же волнующую музыку, действие закончилось, и тут обнаружилось самое страшное.
Занавес-то я поломал.
В итоге убитая бабуля, полежав немного, по-пластунски уползла со сцены, живописно виляя бедрами, и никогда еще наш спектакль не имел такого успеха.
Прошло несколько лет. Теперь уже я готовился поступать в институт. Наш театр давно распался, но темные воды
Ильинского омута не спешили вытекать из моей памяти, все так же манили, журчали…
Однажды в начале весны я шел по улице к дому – и вдруг круто свернул. Поехал на вокзал, сел в электричку до Серпухова, потом – в автобус, и пешком, через старинное кладбище, в лес, к речке Ильинке… Казалось, сам омут зовет меня, чтобы распахнуть тайны мироздания.
Когда схлынул первый восторг, я обнаружил, что настала безлунная ночь, я стою в колючих хвойных зарослях в легкой рубашке, и температура плавно опускается куда-то в район нуля. Тут уже стало не до романтики. По счастью, я заметил огонек костра и, ломая ветки, устремился к спасению.
Неподалеку от омута стояла одинокая палатка. Рядом сидел незнакомец в очках и что-то курил.
– А, лесной человек! – не удивился он моему появлению из мрака. – Садись, гостем будешь.
Мы неспешно беседовали, как вдруг вдалеке послышался грохот бумбокса.
– Друзья идут, – пояснил курильщик.
Музыка нарастала, и вот из леса одна за другой выплыли темные фигуры, в свете костра превращаясь в студентов-медиков и стайку девчонок. Они сели в кружок. Правым боком я почувствовал тепло незнакомки, о которой помню гораздо больше, чем о семнадцатилетней поэтессе. Она так и не спросила моего имени, возможно, действительно полагая, что я – всего лишь Лесной Человек, который из чащи пришел и там же сгинет к утру. И это нас обоих вполне устраивало.
Сосед слева откупорил тяжелую баклагу, аккуратно разломил над ней пару ампул с медицинской глюкозой, и протянул мне кружку:
– Пей.
Чистый, лишь слегка смягченный спирт прокатился по пищеводу и бомбой взорвался в желудке. Остаток ночи я помню смутно, но с необыкновенной объемностью, словно у меня всюду, даже на затылке, выросли десятки глаз и ушей. Холод куда-то пропал, и музыка тоже, остался бешеный барабанный ритм, и крики «Лесной Человек!», и пламя костра. Вечные спокойные воды Ильинского омута бурлили, когда в них с веселым визгом прыгали обнаженные девушки, и это было хорошо, даже замечательно, а потом все каким-то образом поместились в не самую просторную палатку, и…
В общем, из той незабываемой ночи я вынес две крупицы житейского опыта. Первая – если желаешь устроиться поудобнее в палатке, где занимаются групповым сексом, не стоит светить вокруг фонариком или даже спичкой. И вторая, гораздо более важная, – самые чистые, прекрасные и романтичные порывы в жизни, как правило, заканчиваются групповухой или чем-нибудь подобным. И это, если вдуматься, не так уж плохо.