аменелой, безжизненной каплей, в которой не будет даже общей боли и уж совсем не будет жизни.
Так или иначе — очень мало осталось жизни.
Надо торопиться жить. Надо успеть хоть что-нибудь записать из того, как мы жили.
Надо успеть полюбоваться собой, нарядиться, вкусить от природы, искусства и людей…
Не успеть! О, боже мой, не успеть.
Война началась через две с половиной недели. Николая Молчанова скоро убили. Убила его не пуля — дистрофия. Ольга Берггольц оказалась «слита» с общей болью, стала «голосом блокадного Ленинграда», «ленинградской Мадонной», «ленинградской богородицей». Завистники и недоброжелатели называли ее «ленинградской плакальщицей», что в нормальном, несоветском мире, можно было бы счесть признанием. Должен же был кто-то оплакать почти миллион умерших — погибших — ленинградцев. Один из парадоксов блокады — защищаемых мирных жителей погибло больше, чем их вооруженных защитников. Берггольц успела записать многое, пожалуй, самое главное, «из того, как мы жили». Вряд ли, сетуя о своем «ничтожестве», могла она вообразить, что через год в Ленинграде трудно будет найти человека, который не слышал бы ее голос или не читал ее стихов. Обрушившаяся на нее слава была столь же огромна, сколь неожиданна и заслуженна.
Возможно, впрочем, что наши представления, сложившиеся на основе свидетельств людей если и не принадлежавших к интеллектуальной элите, то, во всяком случае, образованных, несколько преувеличены. Как не без раздражения вспоминал один из блокадников, «теперь, когда слышишь или читаешь о блокаде Ленинграда, может сложиться впечатление, что главные ее события — непрекращающаяся деятельность Театра музкомедии, Седьмая симфония Шостаковича и стихи Ольги Берггольц. Никто из окружавших меня людей ничего об этом не знал, мы знали только голод, холод и горе». Характерно, однако, что на ум мемуаристу пришли только два имени — Шостакович и Берггольц. Разница была в том, что Шостакович эвакуировался из Ленинграда в Куйбышев в октябре 1941-го, а Берггольц провела в городе всю блокаду, за исключением недолгого выезда в Москву в марте — апреле 1942-го, когда она ошибочно думала, что беременна. Это, разумеется, ни в коей мере не в упрек великому композитору; это лишь к объяснению феномена Берггольц.
Находиться в блокадном городе было смертельно опасно. Даже когда угроза голодной смерти ослабла, а потом как будто миновала, опасность погибнуть в результате бомбежки и в особенности — артобстрела оставалась вплоть до ликвидации блокады в январе 1944 года. Берггольц так и не сумела преодолеть страх перед артобстрелами, сама это сознавала и не могла скрыть от других. В сентябре 1941 года, когда стали погибать от бомб знакомые, Берггольц записывает:
Я трушу, я боюсь, мучительно боюсь — это очевидно. Как и 99/100, если не 100 % живущих. Вернее, не смерти боюсь, а жить хочу, так, как жила, в основном. Как это так, — ворвутся немцы или засыпят нас бомбами — и вдруг Коля будет лежать с выбитым, чудесным, прекрасным его глазом (мне почему-то гибель его рисуется именно так, что глаз у него будет при этом выбит), и Юра будет убит, с залитым кровью лицом, и Яшка ляжет где-нибудь за камушком, маленький и покорный… (24.09.1941).
Юра — Георгий Макогоненко, историк литературы, редактор и начальник литературного отдела Ленинградского радиокомитета в 1941–1942 годах, с которым у Берггольц в это время разворачивался роман. Яшка — Яков Бабушкин, журналист, начальник литературно-драматического вещания Ленинградского радиокомитета в 1937–1943 годах. В 1943‐м его уволят, призовут в армию, в 1944‐м он погибнет на фронте.
Четырнадцатого марта 1942 года в Москве, в гостинице «Москва», где было «тепло, уютно, светло, сытно», к тому же имелась горячая вода, Ольга пишет: «В Ленинград — навстречу гибели, ближе к ней, хоть я и боюсь ее».
Вскоре после возвращения:
Из окна нашей комнаты на 7 этаже видны крыши — они все в дырах от снарядов, — почти рядом с нашими окнами. Я до сих пор нервничаю, трушу, когда начинают бомбить и когда над самой крышей с плачем пролетает снаряд. Удивительное дело! А были дни в Москве, когда с полной искренностью писала: «В Л[енингра]д, ближе к гибели» (26.04.1942).
Страх не прошел и год спустя: «Фу ты, как бьют, рядом, аж в уборную хочется» (05.04.1943).
«Ольга… вздрагивает при взрывах, до сих пор не может привыкнуть», отмечает ее близкая подруга, библиограф Мария Машкова. Однако же, писала Машкова, «трусишка Ольга, которая ежится от сирены и бомбежек, по земле ходит светло, деятельно, не теряя работоспособности, и ей больше свойственно презрение к смерти, чем мне». Машкову, несмотря на браваду «по отношению к обстрелам, фугасным бомбам», по ее словам, согнул страх смерти от голода.
Берггольц провела практически всю блокаду в Ленинграде. И это было немаловажной составляющей ее необыкновенной популярности среди ленинградцев. Она была одной из них («Я — ленинградская вдова»), она сумела выразить их боль и их надежду. Несмотря на то что ее блокадные стихи далеки от стандартов высокой поэзии, они прозвучали в нужное время и в нужном месте.
Двадцать девятого декабря 1941 года Берггольц выступала по ленинградскому радио с предновогодним поздравлением, прочла свои стихи «Первое письмо на Каму» и «Второе письмо на Каму», адресованные матери, находившейся в эвакуации в Чистополе.
На следующий день детская писательница Екатерина Боронина писала в дневнике:
Город, как человек, кот[орый] был приговорен к смерти, и вот он начинает оживать. Медленно, конвульсивно. То вздрогнет, то снова замрет.
Вчера Берггольц читала стихи «Письмо матери». Очень сильное впечатление.
Тишина, коптилка, ожидание Сережи (муж Борониной С. И. Хмельницкий. — О. Б.) и голос Ольги. Взволнованный.
Медработник Нина Захарьева пишет коллеге на фронт 21 июня 1942 года:
И вдруг по радио прочли стихи о нас, ленинградцах. Это были стихи Ольги Берггольц. Как толчок извне — значит, о нас не забыли! Значит, мы пережили все это не только в себе. И распахнулось что-то светлое. Радостное…
О стихах Берггольц знали, конечно, не только в Ленинграде. «Давно ждали ее Ленинградских стихов, слышали о них много» в далеком Ташкенте Анна Ахматова и Лидия Чуковская. Когда 9 сентября 1942 года Чуковской принесли «Комсомольскую правду», в которой была напечатана «Ленинградская поэма» Берггольц, она «стала читать вслух… и заревела». «Я сразу заметила плохие связки, безвкусно рычащих фашистов, неправдоподобного шофера и пр., — записала она под свежим впечатлением, — но весь простой ее тон, какой-то личный говорок, ее сестра Маша — все это тронуло меня. И мне показалось, что в „Комсомольской Правде“ никогда еще не было стихов на этом уровне правдивости».
Лидия Чуковская сразу отнесла газету Ахматовой. Однако «первый судья» по части поэзии оценила стихи совсем иначе:
— Боже, как плохо, как слабо! Что вам тут может нравиться? Бедная Оля. Такая талантливая, такие прекрасные писала стихи… Что с ней случилось?
— А главное — все неправда, все ложь.
Ахматова «все время» попрекала Чуковскую поэмой Берггольц.
Ну вот, возьмите, покажите, какие строчки вам нравятся? Что вам нравится?.. В этих стихах личное не сделалось искусством. Это первое. И второе то, что это неправда. Все неправда. Потому и не могло стать искусством.
Еще более сурово оценила Ахматова подборку стихов Берггольц, напечатанных в августовском номере «Знамени» за 1942 год. В ответ на слова Лидии Чуковской, что ей понравились некоторые строки, последовал вердикт: «Никаких там нет строк. Такие стихи можно писать только по приказу. Ни один ленинградец так чувствовать не мог и не может».
Что это было? Ревность к обрушившейся на Берггольц славе? Досада на то, что «беленькая», на которую Ахматова возлагала надежды, их не оправдала? Пятнадцать лет спустя Лидия Чуковская вновь принесла Ахматовой журнал со стихами Берггольц, опубликованными на сей раз в «Новом мире».
Хорошие стихи, — сказала Анна Андреевна. — Особенно первое: «Взял неласковую, угрюмую». Оля — талантливая, умеет писать коротко. Умеет писать правду. Но увы! Великолепно умеет делиться на части и писать ложь. Я издавна ставила на двух лошадок: черненькая — в Москве, беленькая — в Ленинграде. Беленькая с юности разделена на части и потому сбивается, хотя талант большой…
Под «черненькой» подразумевалась Мария Петровых. Понравившееся Ахматовой стихотворение Берггольц было написано в 1942 году, опубликовано 14 лет спустя.
«Ленинградская поэма», вызвавшая столь суровую критику Ахматовой, бесспорно, не поэтический шедевр, но дело не в этом. Для ленинградцев, и не только для них, было чрезвычайно важно, что вслед за «Февральским дневником» Берггольц в печати появились ее же правдивые строки о блокаде:
Я как рубеж запомню вечер:
декабрь, безогненная мгла,
я хлеб в руке домой несла,
и вдруг соседка мне навстречу.
— Сменяй на платье, — говорит, —
менять не хочешь — дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит.
Не хороню. Ей гробик нужен.
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала…
Это была правда. Хлеб меняли на гробы, и тела умерших не предавали земле неделями, а первыми жертвами становились дети. И сколь бы ни были риторичны или слабы с точки зрения поэтического ремесла строки поэмы, в 1942 году не это было главным. Правдой было и то, что могло показаться поэтическим вымыслом: «сестра моя, москвичка Маша» (актриса Мария Берггольц) в самом деле приехала в Ленинград по «дороге жизни» и привезла продукты. Мало кто помнит, что именно в тексте этой поэмы содержатся две строки, которые будут цитироваться до тех пор, пока сохранится память о блокаде:
сто двадцать пять блокадных грамм