Люди на войне — страница 46 из 52

с огнем и кровью пополам.

Такова же судьба самой знаменитой строки Ольги Берггольц: «Никто не забыт и ничто не забыто». Она «живет» сама по себе, в отрыве от эпитафии на Пискаревском кладбище, последней строкой которой является.

Берггольц не хуже Ахматовой понимала, где правда, а где ложь, сталкивалась с цензурой внешней едва ли не ежедневно и волей-неволей включала внутреннего цензора. Двадцать четвертого сентября 1941 года она пишет в дневнике: «Надо перестать писать (лгать, потому что все, что за войну, — ложь)… надо пойти в госпиталь… помочь солдату помочиться гораздо полезнее, чем писать ростопчинские афишки…» Однако же писала эти «афишки», озвучивала их по радио. В ее «афишках» было все же больше правды, чем полагалось, что же касается стихов… При всех их очевидных слабостях они оказались соразмерны слушателям самого разного интеллектуального и образовательного уровня и прозвучали очень своевременно.

Учительница Ксения Ползикова-Рубец писала о стихах Берггольц в дневнике: «Это хотела сказать я, но не сумела». Владимир Люблинский, специалист по творчеству Вольтера, историк и книговед, также был весьма высокого мнения о стихах Берггольц. Вечером 30 декабря 1942 года он специально зашел минут на двадцать к Мариным (В. В. Марин — муж М. В. Машковой), «главным образом ради того, чтобы застать там Ольгу Берггольц и пожелать ей нового года и выразить благодарность за отличные стихи и новогоднее выступление по радио 29-го».

Из дневника Берггольц от 13 мая 1942 года:

Сегодня я могла бы написать: «О вчерашнем моем выступлении говорит весь город…» Это, конечно, не так, но только в одном радиокомитете я выслушала сегодня столько признаний, благодарностей и трогательнейших слов — от знакомых и незнакомых людей. Какая-то страшная пожилая женщина говорила мне: «Знаете, когда заедает обывательщина, когда чувствуешь, что теряешь человеческое достоинство, на помощь приходят ваши стихи. Они были для меня как-то всегда вовремя. В декабре, когда у меня умирал муж, и знаете, спичек, спичек не было, а коптилка все время гасла, и надо было подталкивать фитиль, а он падал в баночку, и гас, и я кормила мужа, а ложку-то куда-то в нос ему сую — это ужас, — и вдруг мы слышим ваши стихи. И знаете — легче нам стало. Спокойней как-то. Величественнее… И вот вчера, — я лежу, ослабшая, дряблая, кровать моя от артстрельбы трясется, я лежу под тряпками, а снаряды где-то рядом падают, и кровать трясется, так ужасно, темно, и вдруг опять — слышу ваше выступление и стихи… И чувствую — что есть жизнь». И еще — такие же отзывы, письма.

А это ведь и в самом деле грандиозно: ленинградцы, масса ленинградцев лежит в темных, промозглых углах, их кровати трясутся, они лежат в темноте ослабшие, вялые (господи, как я по себе знаю это, когда лежала без воли, без желания, в ПРОСТРАЦИИ), и единственная связь с миром — радио, и вот доходит в этот черный, отрезанный от мира угол — стих, мой стих, и людям на мгновение в этих углах становится легче, — голодным, отчаявшимся людям. Если мгновение отрады доставила я им — пусть мимолетной, пусть иллюзорной, — ведь это неважно, — значит, существование мое оправданно.

Не умаляя того, что ею было опубликовано в подцензурной печати, сказано в подцензурном эфире — а это качественно отличалось от писаний подавляющего большинства ее «собратьев» и «сестер» по цеху, — Берггольц была выше, умнее, честнее своих блокадных стихов и выступлений. И беспощадней, к другим и к себе. Подлинный памятник блокадникам, tribute — это, конечно, ее дневник.

Дневники, что бы ни утверждали их авторы, сознательно или бессознательно пишутся с учетом стороннего читателя. Самоцензура, вызванная совсем не политическими, а человеческими факторами, — нельзя же написать «про все», «обнажиться» перед возможным читателем, даже перед близкими — свойственна подавляющему большинству авторов дневников. О том, что дневники могут оказаться в чужих руках, что чужой может читать о самом сокровенном, Ольге Берггольц было известно лучше, чем кому-либо другому. Ее дневники читал (изучал!) следователь, делая пометки красным карандашом. После освобождения из тюрьмы ей — уникальный случай — вернули дневники с этими пометками.

Несмотря на этот опыт, Берггольц — и это был совершенно осознанный выбор — продолжила вести дневник с беспрецедентной, запредельной откровенностью. И беспощадностью к себе. От сотен известных нам блокадных дневников ее текст отличается высокой информативностью и зоркостью взгляда как в отношении блокадного быта, так и литературной и общей политики, литературного быта и нравов. Дневник — нелегкое чтение, а страницы, посвященные мучительному умиранию Николая Молчанова, мужа Берггольц, относятся к самым страшным блокадным свидетельствам. Дневник важен не только как исторический источник и источник истории творчества поэта. Это крайне редкий образец самоанализа, без скидок и компромиссов.

Муж Берггольц, Николай Молчанов, уже в начале ноября 1941 года был плох. Машкова «была поражена его видом, он заметно опух». По ее мнению, это было результатом «дикого самопожертвования, он действует как нежная мать по отношению к Ольге». Молчанов страдал тяжелой формой эпилепсии. От голода болезнь обострилась. Берггольц по знакомству удалось устроить его в военный госпиталь — там как будто кормили лучше. Однако было поздно: у Молчанова началось психическое расстройство на фоне дистрофии. Его перевели в психиатрическую лечебницу, где он вскоре умер.

Еще в военном госпитале Молчанова, бившегося в припадках и бредившего, связали. Берггольц, проведшая там ночь на 12 января 1942 года,

мерзла до детского плача возле него и уходила греться в общую палату… а из морозной комнаты Коля кричал: «Оля! Оля! Ты дура, Оля, ты среди врагов, среди гитлеровцев, сейчас они будут тебя насиловать…»

Я не шла к нему, — не могла, — какой он мучитель, какой палач, несчастный мой Коля, как я ненавижу его — до крика и люблю всей кровью. И я не шла, а когда он затихал — обмирала — «умер», — натыкаясь на вещи, бежала к нему, — но он даже не спал, он абсолютно не спал, как Ирка и Майка перед смертью, — и, увидев меня, — бормотал все то же.

Тринадцатого января Берггольц не пошла в госпиталь, и это мучило ее «непередаваемо»:

Но этот длинный, длинный путь до госпиталя по 30° морозу, и эта мука рядом с ним, — господи, я же сама больна истерией, ведь я два раза хлестала его по лицу, в ярости, — больного-то, за то, что он орал и бесчинствовал… Я думаю только о Кольке и люблю только его, тоскую о нем дико и плачу сегодня весь день — прямо на людях, и все время хочется плакать, плакать и плакать, а за все время войны ни одной слезы не уронила…

Нет, не так я делаю, подло я поступаю, — еду в штаб, на еду, на тепло, а Кольку оставляю одного, безумного и несчастного. И всю войну бегала от него, — он говорил: «У меня все дни проходят в том, что я жду тебя». А я торчала в радио, в то время, когда бомбили город, я была влюблена в Юрку…

Но ведь для него я делала все и ни на йоту не лишала его ни любви, ни заботы, ни страсти… Мало бывала с ним, — но ведь я работала все время, я ведь не только из‐за Юрки. Ах, да что там говорить! Сука я и сволочь…

Четырнадцатого января 1942 года, после посещения госпиталя:

Без рыдания не могу представить его лица, а оно со мной неотступно. Он за день, который я не была у него, истаял, обуглился, изменился — непередаваемо.

Коля, мой Коля, на что он только похож! Это в полном смысле слова выходец с того света.

Боже, неужели умирает, хотя идиот-врач говорил, что будто бы угрозы жизни нет.

Неправда, — он умирает, а я не могу себя заставить провести с ним его последние минуты.

Я бегу от него, потому что мне кажется, что если не видеть его, то ЭТО скорее пройдет, ЭТО, не настоящее, смрадное… Я бегу от него, потому что не в силах выносить его — идиота, с тупым взглядом, не слушающего меня, ничего не понимающего, — я с яростью, не владея собой, укусила его за опухшую больную руку, потому что он мешал мне кормить его…

Восемнадцатого января Берггольц была в гостях в штабе у Исаака Хамармера, в то время комиссара Управления тыла 42‐й армии. Хамармер стал «тыловиком» после тяжелой контузии: с июня 1941‐го он был комиссаром одного из полков 2‐й дивизии Ленинградской армии народного ополчения, контужен был в бою 16 августа у деревни Ополье, в котором группа бойцов под его командованием в течение четырех часов сдерживала наступление роты немецких автоматчиков. Берггольц собиралась о нем писать. Именно благодаря его протекции удалось устроить Молчанова в госпиталь 42‐й армии.

Я живу сегодня, как в раю: у Хамармера. Я целый день одна, — в теплой комнате со светом и с водой, и сижу не в пальто, а в белой своей кофточке, — увы, она опять подзавозилась и села после стирки, но это лучше, чем моя грязная красная пижама… Хамармер — прелесть. Жаль, что я так безобразна и, видимо, жалка от голода, — он явно тяготеет ко мне, надо покрутить, — тем более что нравится он мне немыслимо, просто влюблена, — пусть это будет молниеносный роман периода голода (18 января 1942).

Двадцать второе января, в госпитале у мужа:

Его нет. Коли Молчанова на сегодняшний день просто нет, — есть некто, которому можно дать лет 60–70 по внешнему виду, некто, ни о чем не думающий, алчущий безумно, дрожащий от холода, еле держащийся на ногах, — и всё. Человека нет, а тем более нет моего Коли. Его, на сегодня, уже нет, и если б умер этот, которого я сегодня видала, — то умер бы вовсе не Коля…

Как он ел сегодня — господи, этого не описать. Ел с мертвым лицом и матовыми мертвыми глазами, — у него сегодня опять два припадка, больших. Ел бутерброд за бутербродом, ел хлеб, ему принесли хлеб к обеду — он стал кусать и его. Выпил ложку рыбьего жиру, — сказал: «Это очень вкусно, дай еще…» Говорил: «А сладкого у тебя ничего нет?» Я отдала ему 60 грамм[ов] сахару, полученные по карточке, и мне было мучительно стыдно, что я сожрала дурандовые конфеты.