Люди на войне — страница 47 из 52

Голод оказывал разрушительное действие на людей. Берггольц боялась передавать мужу сваренный ею бульон с близким приятелем, врачом-психиатром, заведующим отделением, в котором лежал Молчанов, Юрием Пренделем, —

он сожрет сам, или сожрут сестры, когда будут разогревать, — ведь украли же у него сегодня во время припадка папиросы… А Юрка немыслимо противен стал; он глуп, он глубочайший обыватель, он оголодал до психоза, неприличного для мыслящего человека… (22 января 1942)

Двадцать пятое января 1942-го:

Дикий мороз — выше 30°. И страшно болят почки, — трудно будет идти к Николаю. Но я все же пойду, — столько хорошей еды ему наготовила! Не сжарить ли еще котлетку? Мне совестно, что я ем мяса больше, чем он.

Болит поясница, отекло лицо, — страшная. Надо сегодня хоть брови покрасить, а то Юрка приедет, а я — как старая блядь.

В тот же день, придя из госпиталя:

Нет, Коля, наверное, не вытянет.

Он лежит без сознания, весь в моче, еще более похудевший и страшный, чем был, ни на что не реагирует, даже на меня…

Я, я во всем виновата! Я бегала от него, я последнее время кричала на него, а он становился все более кротким.

Но разве я не билась с отъездом с ноября месяца? Разве я не отщипывала от себя куски? Разве не пыталась устроить его как можно лучше? Я била его по лицу во время диких, похабных его припадков, — но я согласна была и согласна на этот крест — до конца своей жизни…

НЕТ! ОН НЕ ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ!

Позор, — позор — вот что значит вся эта ленинградская героика. Так нельзя, так нельзя, как с Колей и другими…

Двадцать седьмое января 1942-го:

Была у Коли. Он вновь не узнал меня. Он лежит без белья, потому что все время мочится под себя. Насколько я знаю — это признак последней стадии истощения…

Сегодня пришла в нашу ледяную, разоренную квартиру, — стала брать одеяло, — увидела, как у Коли заботливо все было собрано к отъезду, — и закричала. Нет, чтó я, нет, нет! Как же так, — если его не будет? Как же жить? Как же он? Он так мало радовался. Он не успел развернуться во всю мощь своего редчайшего ума и таланта. Он хотел детей. Он любит меня и радуется мне, и не успел еще как следует насладиться мною, — я знаю, я еще не усладила его, мне все казалось — за 12 лет, что все счастье с ним — впереди…

Чтó все эти мои романы — по сравнению с Любовью с ним?! Они и не мешали ей, и только ярче и глубже я чувствовала ее…

О, Коля, свет мой, душа моя, дыхание мое, — выживи! Выдержи! Вернись ко мне хотя бы таким, как ты был в декабре, — жалким и кротким, — я вынесу тебя, я же люблю Тебя!

Двадцать восьмое января 1942 года:

Смертность растет и растет. Трупы валяются на центральных улицах неубранными. Вчера по пути в больницу к Коле видела три трупа, — все без обуви, уже кто-то снял. Сегодня на ул[ице] Ракова — среди машин скорой помощи — труп женщины. Проехала телега, нагруженная трупами, как дровами.

Город превращается в огромную мертвецкую. Смерть бушует в городе, как в Средневековье во время чумы или оспы.

И, видимо, от нее не уйдешь.

Двадцать девятого января 1942 года Николай Молчанов умер.

Значит, жить нельзя, — записывает Берггольц на следующий день, —

Он просил меня досмотреть эту трагедию до конца. Зачем?

Сделать надо так: у меня есть политура, — напиться и на ней принять люминал.

Когда напьешься, то ничего не страшно.

Я, видимо, все же приду к этому.

Похоже, после смерти Молчанова мысли о самоубийстве не оставляли ее. Вряд ли случайно Ольга напомнила Машковой слова Кириллова из «Бесов»: «Человек, который сам в состоянии уйти из жизни — Бог».

Одиннадцатого марта 1942 года она вновь рассуждает об уходе из жизни:

Я совершенно не понимаю, что не дает мне сил покончить с собою. Видимо — простейший страх смерти. Этого-то страха мы с Колей и боялись, когда думали о смерти друг друга и о необходимости, о потребности умереть после смерти одного из нас.

Но он бы все-таки не струсил, а я медлю; люминала, который остался после него, наверное, хватило бы на то, чтоб отравиться.

Нет, я не тешу себя мыслью о самоубийстве. Мне просто очень трудно жить. Мне надоело это. Я не могу без него.

Меня когтит мысль о том, как страшно и бессмысленно погиб этот изумительный, сияющий человек. Я ужасаюсь тому, что осталась без его любви. Но пусть бы даже разлюбил, — я и недостойна была этой священной его, рыцарской любви, — только пусть бы жил, пусть бы жил…

«Отдельная жизнь» Ольги Берггольц, о чем она писала незадолго до войны, не кончилась. Была новая любовь, новые стихи, неудачные попытки вновь стать матерью. И ее главная книга, дневник.

«Мне надо перестать вести дневник. Это садизм», — пишет она 11 февраля 1942 года. Однако продолжает его вести — пожалуй, не по привычке и не из чувства долга. Это как будто становится способом существования, способом выговориться, выплеснуть на бумагу то, чем не могла ни с кем поделиться. Это касалось и личного (степень откровенности дневника, повторюсь, необыкновенна для русской литературы), и общего.

Шестнадцатого мая 1942 года Ольге Берггольц исполнилось 32 года. Большинство ее предчувствий годичной давности сбылись (попробуй скажи после этого, что поэт — не пророк), включая самое для нее страшное — смерть любимого. Теперь у нее был новый возлюбленный («и башмаков еще не износила!» — с самоиронией запишет Ольга в дневнике 17 мая 1942 года) — литературовед, сотрудник радиокомитета Георгий Макогоненко.

Он много говорит мне о своей любви, даже, пожалуй, многословно много, — записывает Ольга в свой день рождения. — Много говорит о том, какая я красивая. А я, верно, очень хороша стала. Наедине с собою я могу себе в этом сознаться. Кожа потрясающая — атласная, упругая, теплая, играет всеми тончайшими своими цветами. Цвет лица небывалый, ярко-голубые глаза, тело пополнело, налилось, приобрело какую-то особую ленивость. Да, я сама знаю, что хороша сейчас, как никогда, как, пожалуй, бываю хороша, — только по-другому — когда приезжаю с юга. О, как бы любовался мной, как наслаждался бы мною Коля! Как он любил меня, какие гимны мне складывал тогда, когда я была худа, костиста, утомлена… А сейчас бы… — господи!

Я все недоумеваю: неужели та жизнь действительно кончилась? (16.05.1942)

Внешне — в личном плане — началась другая жизнь, да и в отношении материальном Берггольц живет — по блокадным меркам — вполне благополучно. «Ольга — элегантная, нарядная, даже с трудом можно представить, что год тому назад в косноязычном бреду умер от голода Коля Молчанов», — замечает Машкова 23 февраля 1943 года. Однако память, мучительная память никогда ее не оставляла. Это запечатлено и на страницах дневника, и, позднее, в одном из лучших ее стихов:

За мною такие утраты

и столько любимых могил.

Пред ними я так виновата,

что если б ты знал — не простил.

Я стала так редко смеяться,

так злобно порою шутить,

что люди со мною боятся

о счастье своем говорить.

Недаром во время беседы,

смолкая, глаза отвожу,

как будто по тайному следу

далеко одна ухожу.

Туда, где ни мрака, ни света —

сырая рассветная дрожь…

И ты окликаешь: — Ну, где ты? —

О, знал бы, откуда зовешь!

Дневник Берггольц — хроника жизни блокадного города, хроника, не слишком напоминающая героический канон, в создание которого она внесла, возможно, наиболее весомую лепту:

О, как все это опротивело, — людоеды, продырявленные крыши, выбитые стекла, идиотическое разрушение города — тоже, героика, романтика войны! Вонючее занятие, подлое и пакостное. Все героическое живет лишь в том, что идет вопреки войне и не естественно ей. И до скрежета зубовного, до потери дыхания от ненависти — жаль людей, и противно, противно, душно во всем этом… (20.05.1942)

Людоеды — это не по слухам: Юрий Прендель, в отделении которого проводилась психиатрическая экспертиза на предмет вменяемости задержанных каннибалов, рассказал ей, что случаев людоедства в еще не закончившемся мае 1942‐го было больше (15), чем в апреле (11). Позднее Берггольц пришлось самой разговаривать с людоедкой, разумеется, не подозревая об этом: старуха, просившаяся к ней в няньки, как выяснилось позднее, съела своего трехлетнего племянника. Берггольц «два дня была этим просто раздавлена. Когда приходилось слышать о людоедах, было противно и ужасно, но это совсем другое, когда вдруг человек, с которым ты общался, — оказывается людоедом» (12.02.1943).

На улицах наших нет, конечно, такого средневекового падежа, как зимой, — записывает она 2 июля 1942 года, — но почти каждый день видишь все же лежащего где-нибудь у стеночки обессилевшего или умирающего человека. Вот как вчера на Невском, на ступеньках у Госбанка лежала в луже собственной мочи женщина, а потом ее волочили под руки двое милиционеров, а ноги ее, согнутые в коленях, мокрые и вонючие, тащились за ней по асфальту.

Остановлюсь еще на одном аспекте дневника: он «документирует» ее разочарование в коммунистической идее, которой она была столь увлечена в 1920–30‐е годы, или, во всяком случае, в тех формах, в которых эта идея была воплощена в СССР. И в особенности в людях, которые находились у власти в Стране Советов.

В тот день, 19 сентября 1941 года, когда Николай Молчанов должен был закопать ее дневники, Берггольц пишет:

Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу — пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления, — казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой, удушающей лжи… страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые… лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили себя, и дико, отчаянно пытались верить.