Ослушалась Оляна мужа: отдала только половину золота. Но через год снова нагрянул знакомый посланец из Польши: Трифон требовал вторую половину клада. Пришлось отдать…
Потянулись мучительно долгие годы ожидания, годы затаенной, как у лесного зверя, жизни. Блекла питавшая раньше силы надежда. Стал забываться Трифон. И вдруг в самые жнива, в короткую августовскую ночь, к Оляниному подворью подкатила одноконная бричка. Приехал тот же самый мужчина постаревший, обрюзгший; только черные глаза его оставались живыми и острыми.
Письмо от Трифона не привез; сказал, что границу переходить очень трудно и в случае провала, если письмо попадет в руки ГПУ, ей, Оляне, несдобровать. Встревожилась… Расспросила о муже. Затем до утра слушала гостя.
Гость долго рассказывал. Потом спросил о неожиданном: слышала ли она что-нибудь о старинных подземных ходах, которые где-то есть под Кохановкой и под примыкающим к ней лесом. Оляна, конечно, слышала, будто есть такие. Как-то на огороде Захарка Ловиблоха обвалилась во время пахоты земля и в образовавшуюся яму чуть не влетел конь. Захарко затем целую весну засыпал тот провал. А еще раньше мальчишки раскопали в лесной гущавине обвалившийся погреб, сквозь него проникли в подземный ход. Но прошли по нему недалеко: тухли свечки, и не хватало воздуха, да и гадюк боялись, которых там было видимо-невидимо.
Попросил гость исподволь подробнее разузнать о ходах, а затем посоветовал самое главное: пускать по ветру хозяйство, записываться в колхоз и звать за собой всех кохановских богатеев. Но чтоб через два-три года в колхозе не осталось ни одной лошади, ни одной пары быков. Урожай сжигать на корню и в скирдах. Нужен голод. Нужен мужичий бунт. Тогда придет на помощь заграница. Войска украинской национальной рады наготове. Трифон в этих войсках ходит в чине полковника.
Оляна смотрела гостю в самую душу. Проговорился он, что Трифон заболел чахоткой. Почувствовала — и еще чего-то недоговаривает; не помогал ему и грозный ум в глазах — отводил их под ее пытливым и чутким взглядом. К утру гость захмелел от выпитой самогонки, пустил слезу, со злобой заговорил о том, что трудно украинцам на чужбине. Много черной зависти среди них, звериной лютости, беспощадности друг к другу. Грызутся как пауки в банке. И это на глазах у поляков… А откуда полякам знать, что настоящий характер Украины совсем не такой? Вот и получается, что из-за выродков добрые люди холодными глазами смотрят на украинский народ.
Потом грузно поднялся, подошел к ней и, дохнув в лицо тяжелым самогонным духом, грубо облапил, потянул к кровати. Она беспомощно отталкивала его, а он горячо шептал на ухо, чтоб плюнула на Трифона и не ждала, ибо он не лучше других, да и не жилец на белом свете. Сказал, что и золото, которое она передала Трифону, пошло дымом в варшавских и краковских ресторанах.
С тех пор лишилась Оляна покоя. Как никогда, почувствовала себя одинокой, почувствовала жалость к своей серой судьбе. А ведь когда-то думала, что счастье — в богатстве. И вот она купается в нем, а счастья нет… Если б взгляд оставлял следы… Сколько смотрела с мольбой на строгую икону во влажных бликах лампадки, сколько выстояла перед ней на коленях и отвесила поклонов! Краска сошла на полу в том месте… И душа Оляны истончилась, обмелела. Не принесло богатство счастья. А вокруг плещется оно…
Вон живет по соседству Дмитро Шевчук. Любит Оляна слушать говорливый, дробный перезвон молотков, доносящийся из его кузницы. Слышит в том перезвоне какие-то слова — радостно-оживленные, подчас насмешливые, обнадеживающие. У Дмитра — три сына, три молодых кузнеца. И сколько там они зарабатывают? Копейки! Корову держат старую-престарую, давно менять пора, но никак не стянутся средствами… А счастье все-таки живет в хате кузнеца. У Оляны слезы выступают на глазах, когда видит, как по субботам чумазая, закопченная семья Шевчуков отправляется в баню на сахарный завод. Идут хлопцы улицей вслед за батькой, сверкают глазищами, скалят в улыбке белые зубы — довольные собой и своей жизнью. А возвращаются домой, ковалиха (так зовут в селе жену кузнеца) встречает их у ворот и кличет в хату к столу, где дымятся вареники, стынет холодец, краснеет графин сливянки. Счастливая ковалиха… Кругом много счастливых, а она, Оляна, бесталанная. И ведь еще не совсем старая.
Просыпалась в Оляне задремавшая было женщина. И это человеческое вызывало в сердце тревогу и тоску не меньше, чем надвигающаяся опасность для ее семьи, для ее богатства, которая таилась в том, что в Кохановке будет создаваться колхоз.
И Оляна, ничем внешне не нарушив обыденности своей жизни, уже жила жизнью другой, другими делами. Осенью она решила женить Назара и переписать на него половину хозяйства. Затем надо было распорядиться зерном нового урожая и уполовинить на базу скот. И последнее — женить на себе Платона Ярчука.
Платон нравился Оляне своей степенностью, основательностью, цепким мужицким умом. Можно будет передать ему часть земли и скота. Если к зиме все это осуществить, Оляна станет середнячкой, каких в селе большинство.
Надеялась Оляна, что Платон понял ее намек. И небось сейчас ходит, пережевывает услышанное, дозревает. Ничего, поговорит она с ним еще раз-другой, созреет мужик окончательно. Ведь не выцвели еще ее черные брови, не слинял румянец, не утратили блеска глаза. И голос не лишился той сердечной теплоты и, если надо, лукавства, которые ломают перегородки отчужденности. Да и на богатство позарится любой…
Богатство… А что там, в тех подземных ходах, если уж заграничные гости ими интересуются?.. Вспомнилось, как в двадцатом году в Кохановку ворвался отряд польских улан. Полдня солдаты меряли огороды под лесом, рассматривали какие-то карты, затем длинными железными щупами кололи землю. К вечеру поляки спешно ускакали: в село вступили красные…
Заскрипела кухонная дверь, вспугнув мысли Оляны. Зазвенели ведра. Это Христя принесла свежую воду.
Самогонку гнали тайком. Время ведь ненадежное, даже наймитам нельзя доверяться. Поэтому Христя, оставив дома детей на Олексу, целую ночь хлопотала в хате матери.
Оляна сунула в лежанку пучок соломы, поднялась со стульчика и подойником стала вычерпывать из бочки со змеевиком нагревшуюся воду.
— Мамо, Платон сейчас заходил, — певучим грудным голосом сказала Христя, опорожняя ведро над дымящейся паром бочкой.
— Зачем?! — встрепенулась Оляна, вопросительно глядя в округлившееся, но не потерявшее привлекательности лицо дочери.
— Не знаю. Нарядный, в новых чеботах, побритый. Куда-то поехал возом и остановился возле наших ворот.
— Что ж ты меня не позвала! — всплеснула руками Оляна.
— Я сказала, что вас нет дома.
— А он?
— Говорит, важный разговор к вам имеет.
«Ну вот, наконец-то», — обрадованно подумала Оляна, пряча от дочери улыбку.
А Христя, поправляя выбившуюся из-под белого платка золотую косу, продолжала:
— Какой-то чудной он. Молотит кнутищем до траве и говорит: передай маме, чтоб пришла и побелила снаружи мою хату… Я чуть ведро не утопила в кринице! Спрашиваю: «Почему мама?», а он отвечает: «Она знает почему». Я говорю: «Может, наймичку прислать?», а он смеется: «Лучше, — говорит, твоей мамы никто не побелит…»
К крайнему удивлению Христи, Оляна, оставив на нее самогонный аппарат и захватив с собой кринку меда, ушла из дому.
11
— Павлушко, сыночек мой славный, куда ж тато поехал? — допрашивала Оляна Павлика.
— А я не знаю, куда они поехали, — ответил Павлик, с вожделением косясь на кринку, стоящую посреди стола и накрытую засаленным рушником. Над кринкой тучей роились мухи, наполняя хату густым звоном.
Павлик спросонку не запомнил, что говорил ему отец, уезжая из дому. И теперь он с удивлением наблюдал, как Оляна, подогрев в печке на треноге чугун воды, хлопотливо мыла посуду.
«Новая мама», — сообразил Павлик и с нетерпением стал дожидаться, когда же она, наконец, усадит его за стол к этой кринке, до ужаса вкусно пахнущей цветом гречихи.
Но Оляне было не до Павлика. Увидев изувеченную стену, по которой будто плуг прошелся, и рассмотрев на завалинке ошметки глины с въевшимся в них дегтем, она догадалась, что все это значит, но никак не могла понять, почему Платон, не сказав самого главного и уехав неведомо куда, позвал ее белить стену. Оляна испытывала томящую тревогу и не решалась на виду у людей выходить на подворье браться за работу, которая сейчас приобретала далеко не простой смысл.
А Павлик изнывал от нетерпения. Дивясь недогадливости Оляны, он взял на миснике тарелку, ложку и демонстративно подошел с ними к столу. Затем положил рядом с кринкой полбуханки зачерствелого хлеба.
Оляна вдруг всполошилась:
— Ты есть хочешь, золотце мое ненаглядное?
— Угу… — с готовностью кивнул головой Павлик.
— Чем же тебя покормить, сыночек? Сейчас посмотрю в печь, погляжу, что там батька твой наварил.
Терпение Павлика лопнуло, и он, уткнув глаза куда-то в угол, с отчаянностью выпалил:
— Я меду хочу, мамо!..
Оляна остолбенела. Будто помолодело ее лицо; темные глаза смотрели на Павлика с радостным изумлением.
— Ты меня мамой назвал? — почти шепотом переспросила она.
Павлик молчал.
— Тебе тато велел звать меня мамой? — Оляна старалась заглянуть мальчику в глаза, которые он не смел поднять на нее.
Павлику уже было все равно, и он, храбро посмотрев на Оляку, с легким сердцем соврал:
— Эге, тато. Велели вас звать мамой…
Оляна с облегчением вздохнула, ощущая, как в груди разливается тихая радость…
Павлик сидел за столом, макая ломоть хлеба в мед, налитый в тарелку, и, вдыхая его чистый, пьянящий запах, сопел и даже чавкал от удовольствия. Временами он поглядывал в окно, за которым на подворье месила желтую глину, сдабривая ее овсяной половой, Оляна. Затем она проворными и сильными руками стала замазывать на стене широкую, рваную борозду…
А Павлик, отбиваясь от мух, все лакомился медом и часто бегал к стоявшему на лавке ведру с водой, чтоб запить пахучую сладость. Когда он, сытый и усталый от еды, с сияющими, блаженными глазами вышел из хаты, Оляна уже размешивала в корыте белую глину.