– А вот Виктор тебя проводит. Лаборант, но без него я – как без рук (Волгин знал, что Витька еще не успел выработать иммунитет против лести, а сейчас парня надо было чем-то оглушить, чтобы он не стал чересчур много размышлять о том, почему Волгин все же оказался у дирижабля и по какой причине так уговаривает женщину; к тому же слова насчет Витьки были правдой, так что это выходила и не лесть вовсе: разве что непедагогический разговор, но здесь ведь не детский сад). А я еще задержусь. Зато уж попозже приду обязательно. К психофизикам, Витя, пусть посмотрят, снимут характеристики, чтобы отдых вышел хорошим, человек устал…
Витька посмотрел на Елену, потом на Волгина.
– Ну, – сказал Волгин, – быстро, быстро. И анализы по всей программе, ясно?
Витька, кажется, хотел что-то сказать, но Волгин замахал руками, повернулся и заспешил в сторону. Ему очень нужно было остаться одному.
Ничего себе, ситуация сложилась. Громадное дело могло затормозиться потому, что какая-то неврастеничка в последний момент передумала и не пожелала участвовать в эксперименте. Хорошо, что Волгин за годы жизни на Земле не утратил способности принимать быстрые и правильные решения – способность эту он выработал на сумасшедших кораблях Дальней разведки. Дело должно быть сделано, и будет, потому что дальняя дорога по пескам поиска привела нас все-таки к оазису открытий… Так сказал бы известный всем нам Аль Бухори, если бы не лежал давно в фиолетовом песке Галатеи, тогда еще не оживленной человеком. Да, близится завершение, и не странно ли, что мы с тобой снова встретились именно на этом пути, и именно тут наши дороги сольются в одну, хотя ты меня и не любила, и не будешь любить никогда.
Волгин уселся на краю посадочного поля. Елена и Витька были уже далеко – там, где стояли аграпланы. Отсюда женщина выглядела совсем прежней, такой, как тогда, когда он впервые сказал ей о любви, но ее очередной приступ нерешительности…
Волгин вздохнул. Рейсовый дирижабль еще стоял у подножия мачты. Вот он начал медленно, едва заметно для глаза, увеличиваться в объеме. Невидимые извне устройства, преодолевая огромное давление наружного воздуха, упрямо раздвигали плоскости в ромб, и дирижабль, подчиняясь возникшему в его непроницаемом теле вакууму, отделился от прочной, устойчивой земли и пошел вверх, в свою среду. Тихо дышали моторы. Подъем становился все стремительнее, вот машина легла на курс – какая-то из граней ослепительно блеснула на солнце, – а вскоре стало уже трудно сказать, где именно скрылся легкий корабль, дешевый настолько, что даже аграпланам не удалось полностью вытеснить его. Дирижабль оставил здесь эту женщину, вместо того чтобы увезти ее с собой, – и черт бы побрал все эксперименты!
Нет, так нельзя, – одернул Волгин сам себя. Конечно, решающий опыт лучше всего ставить на себе самом. Но поскольку в данном случае это невозможно…
Значит, на Елене?
Кто мог придумать такое, какой хитроумный джин так запутал нити? Громадная машина института разогнана на полный ход, и если сейчас стремительно затормозить, неизбежны жертвы, не говоря уже о потере скорости. Насколько легче Корну, который экспериментирует с машинами, хотя бы и разумными. Там совесть может оставаться чистой.
А здесь – нет? Значит, должна быть причина. В чем дело? В опасности? Ее нет, в этом ты уверен, все испытано, все подогнано. Не в этом дело. Непонятно, в чем. И все же – нет полной уверенности. А она нужна, как глоток воды в пустыне…
Волгин снова мельком вспомнил Аль Бухори, который щедро засеял его память всеми этими джинами и оазисами. А затем, по сходству судьбы, припомнил и Маркуса, погибшего куда глупее, чем утонченный и мудрейший узбек. Бухори кинулся в своей машине прямо на песчаную цунами, впервые увиденную ими как раз на Галетее. Он ухитрился-таки спасти поселок, хотя даже надежда на такой исход казалась нелепой. Он выполнил задачу; он показал, как вообще надо выполнять задачи.
Бухори… В последнюю минуту связь донесла до разведчиков, молча ожидавших конца, высокий голос. Он читал строки Хайяма чуть нараспев, как предки Аль Бухори некогда декламировали суры Корана. Это было последнее от Бухори; гигантская песчаная гора выросла на месте его гибели, так что людям не пришлось ставить памятник.
Маркус же погиб иначе и, верно, ничего при этом не декламировал, потому что, не отличаясь ораторскими талантами, обладал к тому же голосом резким и хриплым, как сирена бедствия, и при этом – что самое ценное – говорить не любил.
Такими вспомнились сейчас Волгину, сидевшему на посадочном поле дирижаблей, погибшие друзья. А раз уж они начинали вспоминаться, значит, пришло время посоветоваться с ними: мертвые никогда не вспоминаются нам без нужды и основания.
Аль Бухори понимал толк в любви, и если бы только об этом шла речь, никто не пожелал бы лучшего советчика. Но сейчас надо было говорить и о других, не менее сложных вещах, и на сей раз Волгин избрал собеседником Маркуса. Были и живые друзья. Они тоже находились очень далеко, хотя и чуть ближе, чем мертвые. Но с живыми и отсутствующими советоваться в мыслях трудно: поди знай, насколько изменились за годы разлуки они сами и их взгляды на жизнь, которая постоянно находится в движении и тянет за собою и нас. А мертвые не меняют взглядов (если за них этого не делают живые, но отнюдь не друзья), мертвые устойчивы и неколебимы, они уже достигли своей вершины, и ты можешь быть уверен, что на один и тот же вопрос они всякий раз дадут один и тот же ответ, разумеется, если ты еще помнишь их как следует.
Итак, дорогой Маркус, почему же меня тревожит совесть, почему не зудят нетерпением пальцы, как это бывало перед каждым экспериментом, даже и не решающим? Ага, ты высоко поднимаешь брови и спрашиваешь, чего же, собственно, я хочу добиться? Ну, что же, я расскажу, а ты поймешь, как понимал всегда все. Слушай.
Мы все-таки изобрели эту пресловутую разумную машину. Нет, я не принимал в этом участия, есть такой Корн – ты его не знаешь, способный парень, но он никогда не был в Дальней разведке, не стоял на палубах наших отчаянных кораблей, и в этом-то, наверное, и кроется причина того, что он не сумел остановиться вовремя и довел свое дело до конца. Его создания предназначены для того, чтобы убить нас. Задушить, уморить, называй как хочешь. Нет, они не питают вражды к человеку, им на нас, строго говоря, наплевать. Но они предназначены для завоевания космоса, для того, что до сих пор было нашим, и только нашим делом, которым жили и на котором выросли многие из нас. А теперь пришли эти рамаки, приспособленные для работы в пространстве и на диких планетах куда лучше нас – лучше, Маркус, лучше, видишь – я откровенен, они действительно получились неплохо, а ведь они будут еще совершенствоваться. И вот, выполняя свою задачу, они вытеснят нас так, как некогда трактор вытеснил лошадь. А я не хочу, Маркус, чтобы мы оказались в положении лошадей, или чтобы нам, в лучшем случае, осталась роль пассажиров, в то время как по природе своей мы не пассажиры, а пилоты.
Ты понимаешь: я не хочу и не могу допустить этого. Но есть немало людей, которые хотят; не потому, чтобы они желали плохого человеку, но потому, что сложность и масштабность задачи привлекает их: подобные вещи всегда привлекали человека. С этими людьми можно бороться одним лишь способом: вместо хорошего предложить лучшее. Я давно уже искал это лучшее, и вот наконец нашел его.
Надо было опровергнуть главное положение: что человек не способен делать эту работу так же хорошо, как, судя по предварительным данным, смогут выполнять ее рамаки. Мне кажется, я знаю, как сделать это.
Дело в том, что до сих пор все мы полагали главной причиной того, что расширение обжитого космоса идет медленнее, чем нам хотелось бы – нашу физическую неприспособленность, хрупкость, требовательность к условиям обитания. Но на самом деле это не так: ведь именно то, что нам нужны определенные условия, что мы не можем жить где попало и как попало, заставляет нас, став хотя бы одной ногой на поверхность новой планеты, приспосабливать ее к своим нуждам, организовывать хаос, приводить природу в разумный порядок. Мы не можем приспособиться к окружающему; вместо этого мы приспосабливаем его к себе, и разве не в этом состоит наша основная задача? А? По-моему, Маркус, ты говоришь: «В этом».
То, что нам приходится выполнять значительную часть этой работы в трудных условиях, живя в непроницаемых станциях, выходя в скафандрах, подчас жертвуя собой (и ты, и Бухори, да и я сам, мы кое-что знаем об этом, правда?), – это не самое тяжелое. В конце концов, когда достаточное количество людей вложило достаточный труд, природа поддается, мы усмиряем планету, одеваем ее – если нужно – атмосферой, и люди начинают жить на ней не хуже, чем на Земле. Конечно, не везде это возможно; но в каждой звездной системе находится хоть одна планета, пригодная для заселения, а остальные остаются в качестве резерва, чтобы новому человечеству, когда оно окончательно укоренится, было чем заняться, где проявить свои достоинства. Надо думать и о правнуках: у них тоже будут чесаться руки, черт возьми! Что ты говоришь, Маркус? Ага, ты говоришь: «Пока все правильно. Давай-ка дальше».
Пожалуйста. Итак, главное – не наше физическое несовершенство; впрочем, я сказал бы «наше устройство»: совершенство или несовершенство – это вопрос спорный. Но что же главное? Почему иногда замирает жизнь на уже, казалось бы, окультуренных планетах, почему подчас люди осаждают прилетевшие корабли и приходится забирать их на Землю, оставляя все, созданное с таким трудом?
Я думаю, я уверен, что дело тут в одном: в нашем несовершенстве, но не физическом, а психическом. Слишком долго человек жил на Земле, слишком глубоко в нее уходят его корни, слишком многим обязан он этому Солнцу – этому, а не какому-либо другому. Ты помнишь, Маркус, как это бывает: каждую ночь видеть над собой чужое небо, чужие созвездия, в которых не найти никакого подобия нашим. Сначала это даже развлекает, потом приходит тоска, начинает казаться, что только в ковше Большой Медведицы есть та вода, которая необходима для жизни. Но нам было легче: мы не так-то уж долго задерживались на одном месте, динамика жизни не позволяла нам погружаться в тоску. А людям, прилетевшим навечно, бывает настолько тяжело, что они не выдерживают.