Люди суземья — страница 36 из 56

Ничто не ускользнуло от ее взгляда — ни единичные седые волосинки на висках, ни чуть приметные морщинки под глазами, ни даже крохотный шрамик над правой бровью — метка озорного детства.

Но чем дальше смотрела Акулина на это лицо, тем меньше находила в нем того, что свято хранила в сердце и в памяти.

Глубокая лысина сделала лоб Василия Кириковича неузнаваемо высоким и покатым; то ли от полноты лица или еще от чего, но брови как бы раздвинулись и приподнялись внешними концами; прямей и тоньше стал нос. И уж совсем чужими выглядели губы. Раньше они были вздутыми и аккуратными — бантиком, как у девушки, теперь же стали прямыми и тонкими с опущенными книзу углами, отчего рот казался большим и немного брезгливым.

Эти перемены и еще что-то неуловимое, что именно, Акулина не могла понять, придавали лицу Василия Кириковича пугающе чужое выражение. Она невольно подумала: вот сейчас сын проснется и будет раздражен тем, что она своим приходом помешала его отдыху. И мать осторожно ступила шаг назад, положила узелок в траву возле сына и тихо-тихо удалилась, унося в сердце смутную тревогу.

Герман знал, что отец, как только возвратится с рыбалки, будет его искать, чтобы сообщить свое решение об отъезде. Но уехать теперь? Это немыслимо! И, чтобы оттянуть неприятный разговор, Герман ушел к озеру и расположился загорать в ложбинке, где его невозможно было увидеть ни от дома, ни с берега напротив деревни. Но Василий Кирикович и здесь отыскал его.

— Вот ты где устроился! — воскликнул он подчеркнуто веселым голосом. — Недурно, очень недурно. Только не перегрейся.

Герман привстал на локте и, не скрывая разочарования, сказал:

— А я-то надеялся отдохнуть!.. Думал, ты до вечера проловишь рыбешку.

Василий Кирикович опустился на траву, обхватил руками колени, но сидеть так после обеда было тяжело, и он прилег возле сына, подперев рукой голову.

— Я пришел поговорить с тобой...

— Так спешно? Мог бы обождать и до вечера.

— Я прошу тебя быть серьезным.

— А мне что-то спать хочется, — Герман лег и закрыл глаза. — Убродился за морошкой. Ты думаешь, легко ходить по болоту?

— Знаю, нелегко. И, пожалуйста, лежи. Только выслушай меня внимательно. Видишь ли, в чем дело... Как ни горько, но я действительно во многом ошибся, когда собирался сюда ехать. Все получилось не так, как бы хотелось, как думалось там, дома. — Василий Кирикович смотрел на сына и чувствовал, что слова не доходят до него, будто ложатся сверху на это уже тронутое загаром лицо с темным пушком над верхней губой. А ему было очень важно, чтобы сын серьезно отнесся к разговору, чтобы понял его, почувствовал его состояние. Он продолжал: — Я понимаю, что тебе здесь нравится. И это хорошо. Но, беда в том, что сам я день ото дня чувствую себя все хуже. На душе неспокойно, нервы стали пошаливать, да и сердце...

— А ты не расстраивайся по всяким пустякам, составь режим, чередуй покой с активным отдыхом, и все придет в норму.

— Мне, Гера, не до шуток, — вздохнул Василий Кирикович. — У меня получается не отдых, а черт знает что.

Герман открыл глаза, посмотрел на отца.

— Чего же ты от меня хочешь? Чем я тебе могу помочь?

— Я хочу одного: чтобы ты понял меня — нам надо уехать.

— Н-да... Не ново. Вчера ты хотел уехать потому, что здешняя среда, как ты выразился, действует на меня разлагающе, сегодня ссылаешься на нервы и сердце. А по-моему, дело совсем в другом. Ты бы поменьше о себе думал, а побольше — о людях, о дедушке, бабушке, о симпатичном старичке Митрии...

— При чем тут какой-то старик! — вспылил Василий Кирикович. — Мне до него нет дела. Меня собственное здоровье тревожит...

— Вот, вот! И я о том же. Ты не умеешь уважать простых смертных. На работе тебе за это перепадало, и здесь — кризис.

— Но пойми, я не могу рисковать собой!

— Не рискуй. Поезжай. А я останусь. Вот и вопрос исчерпан.

— Но это невозможно!

— Почему? — Герман удивленно поднял брови. — Или ты не считаешь меня достаточно взрослым для такой самостоятельности?

Битый час уговаривал Василий Кирикович сына покинуть Лахту, «пока не случилось ничего страшного», но так и не смог добиться его согласия на отъезд...

Еще не стихли шаги Василия Кириковича, а Герман уже не помнил ни об отце, ни о разговоре с ним. Катя — только одна она занимала его мысли и воображение. Он сомкнул веки и, словно по волшебству, сразу увидел ее лицо, смуглое и нежное, и глаза — глубокие, как небо, доверчивые и пугливые, откровенные и ласковые.

«Красота человека — в красоте его души», — вспомнилось банальное, многократно слышанное и вызывающее лишь снисходительную улыбку. Но теперь Герман верил в это.


35

Последний раз Михаил был в Сарь-ярь пять лет назад. Он ожидал увидеть такую же запустелую, как Лахта, деревню с полуразрушенными избами и был немало удивлен тем, что сарьярские дома сохранились на редкость хорошо. Когда он сказал об этом Степану, тот усмехнулся.

— А ты не примечаешь, что домов-то стало меньше?

Михаил пожал плечами.

— Я ими избу топлю, — пояснил старик. — Как народ уехал, так я ни полешка из лесу не привез. Которая хоромина провалилась или уже еле держится, я ее разрою — и на дрова. Мне хорошо, и вид не портит. И свету в деревне больше.

— Разве так... можно? — спросил Михаил. — Ведь у каждого дома есть хозяин.

— Есть... Они сами, когда уезжали, мне так посоветовали. Говорят, когда знать будем, что избы своей тут нету, то и тосковать меньше станем. Вот я и палю... Моркотно только с печками. Так оставить — смотреть на них тошно, вот и разбираю по кирпичику. На задворье целый штабель скопился, хоть дом кирпичный клади!..

Изба Степана — опушенная[18], с большими окнами — стояла как новенькая. Перед фасадом в густых черемухах белели скворечни.

— Сам, что ли, делал? — удивился Михаил.

— А кто же! По весне вышел раз на улицу, а они так заливаются, так чивыркают!.. Слушал я, слушал, и будто палкой в лоб: скворчики в родимые края прилетели, а жить-то им где? Все старые скворечни в деревне пообвалились да сгнили. Вот и сколотил. Четыре штуки.

— Ну, дедко!..

— А чего же? Безобидная птица, веселая, к человеку привычная... А мне невеликий труд. Во всех домиках жили. То-то гаму было!.. Теперь-то уже разлетелися.

Степан неторопливо, с толком показывал Михаилу свое подворье.

Жил он крепко, с крестьянским размахом, во всем чувствовалась рука хозяина, умелая и неленивая. Усадьба обнесена еловым частоколом — чтобы куры не пакостили в картошке да на грядках, возле дома — глубокий погреб с ледником, колодец — с плотной крышкой и нескрипучим и нерасшатанным воротом; за сараем, вдоль стены — штабель кирпича, в некотором отдалении — зароды сена, покрытые пластинами еловой коры, такими же пластинами укрыты длинные поленницы дров; под черемухами — столик и широкая скамья («тут мы со старухой иногда чай пьем!»); половина сарая, дальняя от избы, до крыши набита сеном, а в ближней половине, на гладких жердях — рыболовные снасти и всякая всячина; тут же, у окошка — большой верстак и полный набор столярного и слесарного инструмента.

Степан водил Михаила по усадьбе, рассказывал, каким нелегким трудом все это накапливалось и создавалось, и в мыслях ступень за ступенью как бы повторял свой жизненный путь, будто подводил итог и оценку: а так ли жил, все ли сделал, что можно было сделать за те долгие годы, что остались позади?..

Шестнадцатилетней девчонкой привел он Наталью ненастной осенней ночью в родительский дом. Осветил отец лучиной румяное лицо отчаянной девки; которая тайком рискнула бежать с парнем из своего дома, обошел ее кругом, оглядел с ног до головы и сказал всего четыре слова: живи, с богом, веди хозяйство!.. Даже не спросил, откуда, чья, какого роду.

Так без родительского благословения, без венчания и свадьбы, без подарков и приданого стала Наталья женой Степана — единственного сына в семье Тимофея Кагачева. Впрочем, и семьи-то в ту пору уже не было: жена Тимофея год как в земле лежала, а дочки — четверо — были выданы замуж.

Они, эти дочки, начисто разорили отцовское хозяйство: в три года четыре свадьбы! Вот и рад был Тимофей, что сын привел самоходку.

Подорвавший здоровье в солдатах, Тимофей всего три года прожил после женитьбы сына. Отходил он легко, радуясь, что невестка родила двух парней. Раз будут в доме мужики, думал он, рано или поздно Степан выправит житье. И с мыслью, что судьба сына окажется счастливее, тихо скончался.

Вскоре после смерти отца и начал Степан строить этот дом. Он рассчитывал в будущем не отделять сыновей, чтобы вести с ними единое хозяйство, и потому дом затеял рубить огромный — с высоким подклетом, из двух пятистенков под общей крышей и с едиными сенями.

Строился трудно, без мала десять лет, и только въехал в новые хоромы со своим разросшимся семейством — началась коллективизация.

Убоявшись раскулачивания, хоть и числился в середняках и имел всего одну лошадь и две коровы, Степан отказался от мысли довести строительство до конца. Лес, заготовленный на двор с конюшней, хлевом и сараем, вместе с лошадью и коровой сдал в колхоз, а подклет одного пятистенка превратил в хлев...

Только один из пятерых сыновей успел жениться до войны, но и он не оставил ни внука, ни внучки. Не пригодившийся для жилья пятистенок постепенно превратился в сарай.

Все сыновья пали в войну, а дочери вместе с вдовой невесткой ушли из родительского дома. Тогда Степан заделал внутреннюю дверь жилого пятистенка и занял одну половину, а точнее — уже четверть всей избы. Холодная половина стала просторной светлой кладовой. Здесь хранились мука, соль, сахар и чай, сухая рыба и прочие малопортящиеся продукты, запасы которых поразили Михаила своим обилием.

— Случись что — захвораем или еще какая беда, — два года жить можно, не охнуть! — сказал Степан. — А хламу всякого не держу. Что негодное, отслужило — в расход, чтобы под ногами не путалось...