— Погоди, — устало сказал Герман. — У меня есть девушка, и зовут ее Катей...
— Выкручиваешься?!
— Катя Маркелова, из Ким-ярь! — повысил голос Герман. — А на твою шмакодявку я тыщу раз плевал! Понял? И не изматывай. Повезешь — вези, а нет — я и пешком дойду.
— Как, как ты ее обозвал? — меняясь в лице, прошипел веселый парень. — Шма... шма...
— Повезешь или нет?!
Что-то холодное и жесткое сверкнуло в черных глазах Германа, и шофер сдался.
— Ладно, — сказал он сквозь зубы. — Посмотрим! — и до самой Сарги как воды в рот набрал.
Когда машина остановилась возле дома бригадира, был первый час ночи. Шофер дал два коротких гудка, и скоро в сенях зажегся свет.
— Пошли! — кивнул шофер. — Да не вздумай удирать — я быстро бегаю.
Дверь открыл сам бригадир. Был он сонный, без рубахи, брюки застегнуты на одну верхнюю пуговицу. Увидев Германа, улыбнулся и сказал с каким-то облегчением:
— А, все-таки вернулись...
— Я один. Отец уехал.
— Ну!.. — лицо бригадира вытянулось. — Так и уехал? Смотри-ко ты!.. — и покачал головой. Потом поздоровался с шофером, пригласил в избу, провел в кухню. — Поужинайте! Самовар еще не остыл... А ты, видать, рисковый парень — один вернулся! И правильно сделал. Хорошо сделал! Деда похоронить надо. А как же! И бабке — утешенье...
— Вот только не догадался я ничего купить, — вздохнул Герман. — И сапоги в поезде остались...
— Это не великая беда! Сапоги найдем. А покупать — что покупать? Не на праздник едешь... — Он налил в стаканы чай, выставил из шкафа тарелку с домашними пирогами, из холодильника — две банки молока. — Завтра спешить придется. Третий день пойдет, всяко хоронить будут, коли ждать некого... Подвигайся, Володька! — кивнул шоферу. — Перекуси.
— Спасибо, дядь Миша, я пойду. — И виновато Герману: — А ты, друг, извини! Такой уж у меня характер. Дай пять!..
Когда он вышел, бригадир спросил:
— Не к Катьке ли своей приревновал?
— Было... Покипятился.
— Он всех к ней ревнует. То и дело середь ночи приезжает проверять, не гуляет ли она без него...
Утром, едва забрезжило, Герман вышел из Сарги. Ваня проводил его до околицы и по-взрослому посоветовал:
— Сразу-то шибко не иди, а то устанешь. А как середку пройдешь, тогда нажимай.
— А где эта середка? Как я узнаю?
— Дак ведь там мостик через ручьевину! Один мостик и есть на всей дороге, остальные ручьевины мелкие, бродовые... И часто на передышку не садись — хуже. На середке разок отдохнешь — и ладно. Ходко дойдешь! Это первый раз тяжело, а теперь много легче будет...
За полями, в низине, белел туман. Он не клубился, а расстилался над самой землей и был настолько плотен, что стога сена казались погруженными в эту густую разлившуюся до самого леса белизну. А на траве лежала роса. Герман удивился, что она мелкая-мелкая и совершенно не блестит, будто и не роса это, а сизая белесая пыль. Он даже наклонился и провел рукой по траве, но рука сразу стала мокрой.
Солнце еще не взошло, когда позади остались и желтые поля, и туманная росная луговина, и густое, замершее в безветрии, мелколесье. Укатанная дорога опять отвернула вправо, и Герман снова ступил под темный полог леса.
Было сумрачно, тихо, прохладно.
Как ни странно, Герман не испытывал никакого страха, хотя знал, что теперь на этой дороге ни впереди, ни позади нет никого, он один в замшелом глухом лесу. Но по этому же лесу, по этому самому проселку ночью, в темноте, бежал в Саргу и возвращался обратно в Лахту Петр; здесь когда-то шла со своим братом Катя, еще совсем-совсем маленькая — первоклассница, ей очень хотелось домой... Герман с грустью подумал, что ему самому неведомо вот такое неодолимое влечение к дому. Наоборот, сколько помнил, всегда не хотелось домой, в квартиру: не хотелось возвращаться с прогулки, когда няня тащила с улицы, не хотелось покидать застолье, когда закрывался ресторан, не хотелось спешить с пикника к последней электричке, не хотелось покидать ялтинский берег... А о предстоящем возвращении домой Герман вообще не мог думать. Где-то в глубине его сознания жила то ли надежда, то ли мысль, еще неясная и неопределенная, что он уже никогда туда не возвратится...
Вспоминался отец, как он стоял в мягком купе вагона, растерянный и испуганный. Но это воспоминание не вызвало ни раздражения, ни каких-либо иных неприятных ощущений. Больше того, Герман представил, как официантка ресторана передала записку и как отец схватился за голову, стал ходить по купе взад-вперед, думая, что делать и как быть, но ничего, конечно, не придумал и решил вынести этот «беспрецендентный» случай на обсуждение семейного совета. Такой совет был экстренно созван отцом летом, когда он, Герман, забрал из института свои документы.
Какой тогда был переполох!.. Мать отпросилась на кафедре и примчалась на такси, почти одновременно с нею в личной «Волге» подкатила к дому Светлана со своим седовласым профессором. Звонили по телефону, что-то уточняли, кому-то приносили извинения, с кем-то договаривались о встречах... А потом — заседали. Долго! Допытывались, где документы, пугали армией: «Если нынче в институт не поступишь, мы устроим сюрприз — пойдешь в армию!» — и мать делала круглые глаза... А он, виновник этого переполоха, сидел в глубоком кресле, закинув ногу на ногу, и нетерпеливо посматривал на часы: приближалось время встречи с друзьями в ресторане «Иртыш».
В конце концов совет смилостивился, великодушно предоставил «мальчику» годовой отпуск для отдыха и подготовки к вступительным экзаменам, а щедрая рука главы совета извлекла из кожаного портмоне «красненькую»...
Думая и вспоминая все это, Герман шел, не сбавляя шаг, машинально отводил от лица ветви деревьев и сам удивлялся тому равнодушию, с которым думалось и вспоминалось. В голову даже пришла мысль, что это не его, капризно брыкающегося, затаскивала когда-то в квартиру няня, не он отстаивал свое право возвращаться домой после двенадцати ночи, не он на пикниках целовался с Розалией и не его обсуждал семейный совет. Все это происходило с кем-то другим, очень знакомым и очень похожим на него, но не с ним.
А с ним еще ничего не произошло, кроме того, что он выскочил из вагона и теперь идет, давно идет вот по этой дороге. Идти тяжело и жарко, но он идет потому, что там, за этим лесом, у него был дед — высокий костлявый старик, который сидел у окна или лежал на печи и курил махорку. Но когда-то дед был молодым и красивым, и за деревней, у какого-то сарая, он целовал тоже молодую и очень красивую, похожую на Катю, девушку. Эту девушку даже хотели выкрасть, увезти куда-то на лодке, но дед сумел постоять за свою любовь, и все кончилось очень хорошо — они поженились. И жили они вместе долго-долго, почти в четыре раза дольше, чем живет на свете он, Герман. И вот теперь деда нет. Вернее, он есть, лежит на печи, но он — умер, и его надо похоронить... Вот и все...
Солнце уже давно висело над лесом, и мостик через глубокий ручей был где-то позади, а дорога все тянулась и тянулась дальше, ныряла в ложбины, огибала болота или напрямую пересекала их, чтобы снова взбираться на горушки, сбегать к ручьям, что-то обходить и пересекать и в конце концов вырваться из этого дремучего леса на простор зарастающих ким-ярских полей.
Герман устал, болели ноги, спина, руки и плечи, но он чувствовал, что идти так сможет еще долго, и очень удивился, когда лес вдруг отступил, а впереди показалась гора Кюндл-мяги.
Он еще издали искал в темной россыпи лахтинских домов покосившуюся избу деда и бабки, но ее заслоняли другие строения, а взгляд все время останавливался на доме с шиферной крышей. Но когда вошел в деревню и изба стала видна, Герман ни разу не взглянул на дом Маркеловых: боялся встретить чей-нибудь взгляд.
Медленно, не потому, что устал, а чтобы унять волнение, поднимался по знакомым прогнившим ступеням. Поднялся и застыл растерянно: в дверное кольцо воткнута палка.
— Бабушка-то у нас, — услышал позади Колькин голос.
Обернулся круто. Колька стоял у изгороди, возле которой совсем еще недавно дед старательно чинил дырявые сети.
— У нас бабушка-то! — повторил Колька. — Иди к нам.
У берез, скрестив на груди руки, неподвижная, как в то памятное утро, в день отъезда, стояла Нюра Маркелова. Но теперь она была в длинном черном платье.
Герман приблизился к ней, тихо сказал:
— Здравствуйте! — и склонил голову.
— Здравствуй, Герман, — ответила Нюра и подала руку.
В избе было много людей, но рассмотреть Герман никого не успел: на деревянной кровати напротив двери что-то зашевелилось, и навстречу приподнялась восковая тень бабки Акулины.
— Германушко!.. Родимый...
Две тонкие трепещущие руки потянулись к нему. Он двинулся навстречу им, этим рукам, и почувствовал, как пол стал уходить из-под ног. Глаза заволокло туманом. Возле кровати Герман упал на колени и ткнулся лицом во что-то теплое, живое.
— Прости, бабушка!.. — только и смог прошептать он и заплакал. — Сюнд про́стиб, лапсь... Сюнд про́стиб!..[19] — будто ветер прошелестел сухой травой.
Обычай требовал, чтобы могилу копали родственники покойного, иначе их души окажутся в неоплатном вечном долгу перед душой умершего.
Но уже давно последние жители ким-ярского суземья свыклись с тем, что погребение всех уходящих из этой жизни ложилось на Ивана Маркелова и его семью. И на этот раз могила тоже была выкопана Маркеловым. Но утром, когда ким-ярские старики стеклись в Лахту, чтобы проводить в последний путь Кирика Савельевича, Акулина неожиданно воспротивилась похоронам. Убитая горем, она сутки молчала, безучастная ко всему, что творилось вокруг, и лишь односложно отвечала на вопросы Марины, которая не отходила от ее постели. Когда же речь зашла о похоронах, Акулина вдруг заговорила.
— Пока Васенька с внучком не приедут — хоронить не дам! — сказала она.