– Мама, прекрати!
Лена немного осеклась, закурив; Стелла молчала, уставившись в пол.
– Поехали в Москву. Отец тебя вылечит…
– Что, отец? Да я лучше сдохну в крысиной норе, чем к нему поеду.
– Ну почему, мама…
– Тебе какая разница? Приехал – терпи. Давай стакан, – Лена налила Женьке и Стелле. – Ну, с Новым годом!
Невесело чокнулись; Стелла и Женька едва пригубили. В три часа Лена, допив, уснула на диване.
– Пойдем на улицу, – сказала Стелла и потянулась за пальто. – Душно.
…Они брели по полупустым владимирским улочкам, пока не подошли наконец к Успенскому.
– Там росписи Рублева внутри. Завтра увидишь, – сказал Женька и осекся, увидев, что Стелла плачет.
– Ну, не надо. Это ты из-за мамы, да? – он сжал кулаки. – Я же предупреждал…
Стелла остановилась, знаком приказывая молчать: а губы у Женьки сладковатые и горьковатые одновременно; целовались самозабвенно и долго – или, может, им так казалось… Хлопьями валил снег. Два человека – дети? взрослые? то и другое? – плутали около белых церквей. Часов в семь вернулись в квартиру: Лена трясущимися руками наливала в стакан темное пиво: «Хотите спать – идите в другую комнату, только белья нет».
…Они легли на старую тахту прямо в одежде, задремав ненадолго: через пару часов их разбудил странный звон: Лена остервенело била чашки, бутылки; в стену летели кастрюли, сковородки, чайники… Стелла, переборов себя, побежала на кухню, пытаясь остановить несчастную, заломив ей за спину руки. Женька яростно тряс ее за плечи: «Прекрати немедленно, мама, прекрати! Сколько ты еще будешь так? Поехали в Москву, тебе нужно в больницу, ты же спилась!»
Последнее слово вызвало в женщине новый всплеск ярости, но кратковременный: она будто бы осела, стала меньше ростом, показавшись жалкой, постаревшей в одно мгновение.
– Всё к черту. И вас к черту. Всех. Всех туда…
Стелла взглянула на Женьку:
– С Новым годом, – сказала она и взяла его за руку.
– С Новым годом, – ответил он и поцеловал ее ладошку.
Днем пошли в Успенский. Женька вспомнил, что раньше часто ходил туда с матерью – она рассказывала о Рублеве: «Он клал краски тончайшим слоем на молочно-белый отшлифованный левкас; любил сочетания сине-голубого, голубовато-зеленого, золотисто-охряного, пятна белого цвета, киноварь, – говорила мать. – А лаки! Вообще-то, техника – классический иконописный прием, но все дело в том, как Рублев нашел цветовое ощущение. Глаза видишь? Будто “дымом писанные”, добрые…»
– Что с тобой? – Стелла тронула Женьку за плечо.
– Так, задумался…
– Давай уедем сегодня; мне кажется, что-то должно случиться, предчувствие какое-то плохое…
– Ну что еще может случиться? – он сделал акцент на «еще».
– Не знаю, какой-то внутри меня камень. Ты не обижаешься? – Стелла повернулась к Женьке: ее глаза были наполнены какой-то не юной болью.
– Конечно, – засунул он руки в карманы и отвернулся.
У каждого города – свой ритм. У Москвы – рвущийся, хаотичный, беспорядочный в своей кажущейся упорядоченности. Полистилистика звука, движения и цвета мегаполиса туманила: провинциальные мотивы быстро забывались. Стелле казалось, что все, произошедшее во Владимире, случилось лет сто назад: она рвалась в свой большой город, в свой маленький мир – шумного метро, пестрой толпы, огоньков тысяч и тысяч машин, несущихся по широким улицам. Она была д о м а в этом чаду и, как ребенок, радовалась возвращению, хотя… что-то сидело внутри нее, мешая спокойно дышать.
И предчувствие не обмануло. Поздно вечером раздался звонок; Верина мать попросила позвать к телефону мать Стеллы. Алла только охнула, прислонившись к стенке: «…и еще нужен гемодез для капельницы, а в больнице нет…»
Вера отравилась под утро новогодней ночи; младший брат, почему-то не спавший, заметил неладное. Вера не хотела умирать «на публику», точно рассчитав время, когда все уснут и никто не зайдет в ее комнату: лишь не рассчитала она появления маленького человечка, захотевшего в туалет и открывшего случайно дверь спальни обожаемой старшей сестры.
Алла позвонила кому надо: гемодез обещали «скоро».
Через два дня, утром, Стеллу впустили в палату подруги: Вера лежала, вся в каких-то прозрачных трубочках, сама – вся прозрачная; казалось, вместо лица остались одни ее глаза: и без того большие, они стали теперь огромными и будто жили своей отдельной жизнью, независимой от Вериной.
Говорить она почти не могла; Стелла сидела на корточках у кровати и только молчала, несмело гладя по руке. Вдруг Вера повернулась и прошелестела рвущимся хриплым ше-потом: «Жить – не хочу. Зря всё…» – и снова будто отключилась. Тогда Стелла заговорила о Боге, сама не зная, откуда в ней все это:
– Он добрый, Бог. Ты знаешь, я теперь точно уверена, что он есть. Да-да… Если бы его не было, твой брат не разбудил бы тебя, и вообще… Ты должна жить… Я скажу Женьке, чтобы тот пришел, хочешь?
Вера не ответила, а Стелла продолжала:
– Да, обязательно скажу. Ты не волнуйся, больше никто не знает – кроме Глеба, конечно. В школу не сообщат, все тихо будет… Ты только не умирай больше, ладно?
Вера молчала; Стелла вздохнула и, легонько поцеловав ее в щеку, вышла из палаты.
Уже успели закончиться зимние каникулы, а Вера все оставалась в больнице. В школе ничего не знали – ее навещала лишь троица из бывшего квартета.
Глеб забросил Толкиена, Стелла перестала сочинять песни, Женька же ходил совершенно убитый: сначала – мать, потом – Верка: доконали! Он догадывался, впрочем, что Вера любила его. Глеб же был «просто другом», «своим в доску». А «просто друг» боялся признаться себе, насколько привязан к Стелле; к тому же, ее ноги… Он тайно восхищался ею – и ими – последние полгода.
Квадрат перекосило: он принимал то форму круга, то двух спаянных прямоугольников. Ненавистная школа вызывала теперь еще большее отвращение: теперь появилась новая хронология, расколовшая надвое старый, затерянный мир. Англичанка-Марина была посвящена «в тайну» и с грустью поглядывала на «квартет минус один»: если бы не она, находиться в школе было бы совсем невыносимо.
Женька чувствовал себя виноватым и, когда Веру выписали из больницы, стал смотреть на нее с сожалением и непонятной тревогой – ведь это она из-за него, из-за него!..
Второе полугодие пролетело быстро; также незаметно подошел к концу и восьмой. Летом разъехались: Стелла с матерью – на месяц под Ялту, Вера – на подмосковную дачу, а Глеб с Женькой отправились на байдарках по Пре. Они видели мшары: громадные болота, заросшие за тысячелетней давностью – бывшие озера; видели спящих на песчаных буграх, поросших орляком и сосняком, лосей; видели седых от старости и потому белых – водяных крыс, ло-вящих рыбу; полюбили запах смолы и сфагнума, тишину сосен, научились разжигать костер с одной спички.
Осень постучалась в дверь осторожно и властно: желтыми листьями, лисьими шагами, дождливыми глазами.
Три восьмых класса были расформированы в два девятых; Любовь Павловна искренне постаралась, распределив Глеба и Стеллу в 9 «Б», а Веру с Женькой – в 9 «А».
Квадрат затрещал: квартет притих, звук потускнел. Стелла скучала по Женьке; тот же, обвиняя себя во всех смертных, ни на шаг не отходил от Веры. Ночами ему снилась Стелла в горьковато-сладком поцелуе новогодней ночи около стен Успенского – только какая-то нереальная, невесомая.
Теперь Глеб провожал Стеллу домой, будучи «просто другом». Вера же как будто ожила; только вот Женька ее не любит, не любит, не любит – просто боится слова «больница»…
Серьезно занялись языком: Марина пророчила иняз всем четверым. Как в старые добрые, говорили только на английском, приводя Марину в восторг. Потом, в каникулы, когда Марина заболела, ездили к ней в гости – в серые безликие «Текстильщики», где автобус от метро ходит раз в полчаса. Марина рассказывала про институт, постоянно кашляла и говорила, что собирается уходить из их школы, как только они ее закончат. Они же превращались в те самые «элементарные частицы», относительно которых, как говорил когда-то Женька Стелле, «нет еще доказательств».
Стелла писала совершенно убийственные песни: если раньше она была наполнена в это же время года абсолютным счастьем, то теперь – абсолютной болью. Кажется, она начинала понимать пушкинскую Татьяну с ее любовью «без всякой примирительной середины»; Женькина серебряная цепочка обжигала шею и темнела, темнела…
Стелла тоскливо перебирала струны: печальные рифмы, озвученные – немного цинично – гармоническим мажором, превращались в маленькие шедевры. Зимой Стелла сочиняла уже на английском: Марина смотрела на нее всепонимающим взглядом и исправляла случайные грамматические ошибки. Алла не вникала во всё это по причине отсутствия времени: сценарии, съемки, «другая жизнь»; отец Стеллы уже полгода как переехал к Chanel № 19, забыв поздравить дочь с шестнадцатилетием.
Казалось, никого нет: Верка не в счет, Верка теперь «ущербная», ее жалеть надо. Глеб… прикидывается другом, а на самом деле… Нет, она ничего не скажет Глебу… Марина? Но Стелла боялась до конца ей раскрыться, страшась показаться наивной и глупой. Женька… Женька, Женька… Она шептала ночами это имя; она ждала этих ночей – там, во сне, они всегда вместе. Там, во сне, они навеки прикованы к Успенскому собору горько-сладким поцелуем Снежной королевы, играющей со своей вечностью в обжигающие льдинки…
На самом интересном месте почему-то всегда звонил будильник, и Стелла с тяжелой головой поднималась: в школу, какой ужас, катастрофа какая-то! Опять видеть его, разговаривать с ним… и всё, и всё… и лишь потому, что Вера «ущербная», опять, не дай бог, чего-нибудь наглотается…
Стелла не видела выхода. Гитара стала смыслом; баллады на английском слушала только Марина и, практически не находя уже ошибок в грамматике, качала тихо головой: «Ты талантлива, девочка. Талантлива в своем чувстве» – но почти ничего не говорила, стараясь не бередить едва начавшую рубцеваться рану. Как-то, впрочем, Марина разоткровенничалась: «У меня в институте был друг. Любимый. Представляешь, все пять лет – вместе. А потом… все ушло куда-то, исчезло… Он женился на очкастой девице с филфака; я уже развелась… Это ничего, это пройдет… А у тебя есть музыка; ты гораздо счастливей меня…» – и Стелла играла, играла, убеждая неуверенно себя в том, что она, конечно же, гораздо счастливей Марины…