и вот тогда… из слез, из темноты… не внемля увереньям бесполезным… Барышни же, мечтавшие из грязи в князи немедленно и без-воз-мезд-но, вызывали в Аннушке улыбку, причем достаточно печальную, да и такие относительные в этом случае понятия как «грязь» и «князь» виделись ей несколько размытыми: что считать первым, а что – вторым? Неужто лучше продаться какому-никакому уроду (возможны варианты), вылавливая оного, как щуку в проруби или в кафе (но можно и на улице или в метро, если повезет), приговаривая мантрообразно, только без четок: «Ловись, рыбка», а потом полноправно осесть у урода (возможны варианты) в доме под видом любящей и нежной девицы, утомленной жизнью и до одурения тянущейся к знаниям, а поэтому и оказавшейся в Москве, но в общаге. Ах, как не равна жизнь, но ведь она-то, Она-то достойна другой, лучшей Истории, она же заслуживает… и рыбку съесть, и… Нет, безусловно, она не такая, как все, она особенная; ждет трамвая она… вот только совершенно нечем заплатить за проезд – ну, если только собой, какая мелочь, от нее ведь не убудет, зато потом (всегда завтра) можно будет увидеть небо в алмазах и мир, лежащий у ее ног, т. е. – ВСЮ МОСКВУ; а как будут завидовать подруги: «Какую щуку она подцепила на свой клитор!»
Без особой периодичности Аннушка поарывала в общаговскую подушку, – да и кто не поарывал, положа – у кого что есть – на сердце, в общаговскую подушку? Очень тошно Аннушке приходилось временами, но так, как ОНИ – бабы тульские, рязанские, смоленские или северные, она не могла, а если и чутъ-чутъ могла – то лишь по какой-то стадной ошибке или от безысходности, а скорее, от бездыханное™. Как-то раз она устало сказала Нинке, будто считает ниже своего достоинства сидеть в баре и «цеплять разнокалиберных щук, способных решить ее многочисленные мат/жил проблемз». Нинка ни с того ни с сего окрысилась: «Ты, значит, считаешь, НИЖЕ. А мы все, значит, тогда кто? Мы-то не считаем, что НИЖЕ! – она казалась задетой за живое. – Ну, ты сказала, блин… Ниже… Ты-то сама из себя что представляешь? Подумаешь, Набокова она читает! Этот Набоков тебя в Москве пропишет, да? Читай – читай. Папа с мамой научили? Умница!»
В универе Аннушку в общем-то любили, но если и не считали за белую ворону, то за черную не принимали также. Скорее, в ней видели крашеную, чужую среди своих. Аннушка не стремилась специально выделяться из среды однокурсниц, как это часто произвольно случалось у провинциальных барышень иди непроизвольно – у мампаповских столичных штучек, через одну замурованных в золотое, и напоминающих от этого обилия блесток довольно безвкусное елочное украшение. Инакость произрастала у Аннушки изнутри, сама собою, как «люблю» – любимому, и Нинка, связавшаяся тем временем с «черным человеком», торговавшим фруктами на Черемушкинском рынке, доставала ее: «Интеллигентка бесплатная! Я вот пойду щас к Саидову, он мне денег даст. И фруктов. И шампанского купит. А тебе кто денег даст? Ты чьи фрукты жрать будешь? Набокова?»
Аннушку впервые в жизни попрекнули куском. Это она-то – ОНА, КОТОРАЯ… – это был легкий шок. Аннушка наша долго шла по Москве, кусая и без того обветренные губы; было очень холодно, но Аннушка этого не замечала. Снег падал на и сквозь нее, впрочем, очень нежно; но, несмотря даже на этот нежный снег, совершенно некуда было деться – да и куда можно деться в двадцать лет в таком родном и одновременно в таком чужом многомиллионном пространстве – особенно когда живешь в общаге, смысл совершаемых действий не очень ясен, а стипендия у тебя с гулькин уй?
Все в одночасье осточертело Аннушке: театры, музеи, книжные магазины и бутики, куда она иногда заглядывала, чтобы подсмотреть новый фасон. Осточертел позеленевший Пушкин на Пушкинской, Есенин на Тверском, Репин на Болотной, Тургенев на Тургеневской, а Ахматовой на Третьяковке тогда еще не было… Осточертели эскалаторы, люди, «леди», оптовые рынки с продуктами подешевле, универ с вечными зачетами и панковским трепом в курилке, за которым не стояло ничего, кроме самого трепа… Осточертела анаша, которую приносила от Саидова Нинка, и от которой по обкурке ехала не в том направлении крыша, а с утра был «сушняк» похлеще, чем от водки… – впрочем, водка тоже надоела.
Совершенно замерзшая, вернулась Аннушка в общагу да встала с сигаретой у окошка: случилась пятница, тринадцатое. Благоразумно не колдуя, Аннушка решилась ехать на историческую родину – в город N; она еще не знала зачем…
Новый абзац.
…А город N заносило снегом; а места этого и в помине не было в «Городе N» у Майка! Аннушка, сошедшая с электрички, огляделась: все в округе как будто уменьшилось, съежилось, захлебнулось самим собой – или это оттого, что метель? Аннушка перекинула джинсовый рюкзак с одного плеча на другой и побрела к засыпанным белым трамвайным путям. Трамвай не приезжал долго, и масло на рельсы Аннушка не лила. Всю дорогу дышала она на замерзшие пальцы и терла ладонью о ладонь, а через пятнадцать минут уже звонила в ту самую дверь, за которой прошло ее удивленное детство и начало неопределенной по настроению юности. Открыл Виталька, повзрослевший и похудевший: Привет. – Привет. Тетка Женька умерла.
Аннушка оперлась о стену и сползла вниз; в коридор вышли родители – мамо, кашляющая, совершенно разбитая, как будто постаревшая, и папо с вечной папиросой: «Вчера». В голове Аннушки мгновенно пронеслось: вот тетка Женька в красивом цветастом платке напевает «Эти глаза напротив», а на столе – бутыль с ее любимой сливовой настойкой; вот тетка Женька с собакой Виттой срезает с грядки разноцветные астры; вот тетка Женька, выносящая Аннушке несколько красноватых бумажек с портретами виленина, на которые можно купить билет из города N и просуществовать в City месяц, а вот… Аннушка позвонила Гертруде, и после похорон вернулась с нею же в Москву, чем вызвала невысказанное недоумение родителей, даже не сообщивших ей о смерти любимой тетки: «А чего ты вообще приезжала-то?» – промолчали они так, и Аннушка поняла, что домой больше не вернется.
…Но что-то нужно было делать. «Kann er was?[1]» – спрашивал когда-то Шуберт, сидящий за кружкой пива в «Венгерской короне», про каждого входящего в заведение, за что и был прозван Каневасом. «ЧТО ТЫ МОЖЕШЬ?» – спрашивала себя Аннушка, ставящая тринадцатый раз одну и ту же кассету с экспромтами и «Лесным царем». За шкирку вытягиваться, за ресницы – как угодно. Кроме собственного мозга, ничего себе симпатичного рыльца в пушку да без пяти минут «дипломированного специалиста» – ее самой – у нее ни фига не было.
СОМНЕНИЕ РЕДАКТОРА: если это слово обозначает не фиговое дерево или его плод, то оно имеет разговорный или даже грубый характер. А слово это как раз и обозначает не дерево и не плод… М-да… Вычеркнуть или оставить? Вообще, у нас не принято…
Вернувшись в общагу после похорон (при выносе гроб с теткой Женькой едва не переворачивают, задев об узкую стену подъезда, мерзлую землю на кладбище роют экскаватором. Гертруда рыдает, и слезы на ее щеках, замерзая, звенят), Аннушка попала на пьянку, регулярно практиковавшуюся в их комнате. «КТО СКАЧЕТ, КТО МЧИТСЯ ПОД ХЛАДНОЮ МГЛОЙ? – беспрерывно пульсирующая триолями музыка Шуберта стучала у Аннушки в висках, заглушая голоса. – ЕЗДОК ЗАПОЗДАЛЫЙ, С НИМ СЫН МОЛОДОЙ…» Она встала около двери, расстегнув неновую шубу из давно почившего крашеного козла, по-ставила на пол сумку и тоскливо оперлась о косяк. Люди Аннушкино явление заметили не сразу, и та довольно долго разглядывала их будто со стороны, словно увидев впервые пьяные и в общем-то чем-то красивые лица, искаженные, как оспой, похотью. Аннушка подглядела в ту секунду нечто большее, чем просто можно было подглядеть, стоя вот так: оперевшись о косяк двери, расстегнув неновую шубу из давно почившего крашеного козла. «К ОТЦУ, ВЕСЬ ИЗДРОГНУВ, МАЛЮТКА ПРИНИК; – что ты можешь? – ОБНЯВ, ЕГО ДЕРЖИТ И ГРЕЕТ СТАРИК…» Впрочем, это удивительное состояние, когда ты «просвечиваешь» одушевленные предметы, как флюорография просвечивает пораженные легкие, и продолжалось-то долю секунды: именно эту долю Аннушка запомнит на всю катушку.
Бабы тульские, смоленские, рязанские, etc, жрали белую горькую жидкость. С ними жрал ее и любовник Одной Из – Сергей, служивший когда-то в Афгане, а потом в Чечне. Пыльным ветром унесло того когда-то из снежной Москвы в другой климат на заработки и острые ощущения.
СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: далее всевозможные комментарии, не имеющие прямого отношения к сюжету, будут лишь утяжелять текст, хотя их число и сократится. Пока же автор ничего не может с этим поделать.
Одна Из спала с ним, без особого, впрочем, желания, за что Сергей покупал ей сумки, сапоги и прочую дребедень на дешевом Лужниковском рынке.
Сергей всегда приносил с собой еду и питье, на которые так часто не хватало иногородним студенточкам, приехавшим изучать всевозможные филологические «ню» в полном столичном объеме. Иногда взгляд Сергея делался будто бы стеклянным, и Аннушка в такие моменты в глаза его смотреть не то что боялась – не хотела. Тогда-то этот человек и пел на афганском – всегда одно и то же. Мелодия песни той была заунывна, а слова неясны и оттого казались сказочными:
Мароби бо,
Баройе ойхерим бор,
Гузаштахор, гузаштахор,
Дарджо мани ту джое сарнавейс,
Ла-да-да-да…
Так пед Сергей, и так подпевала ему Аннушка, как подпевала когда-то одному богатенькому мальчику Гене, по-настоящему – Гдалию, также приходившему к Одной Из. Но Одна Из встречалась с ним не за вещи, а за рубли, хотя Гена, как и все прочие, приходил в общагу с едой и питьем. Пели Аннушка с Геной каноном, вызывая смутные улыбки присутствующих, цепляя все и вся тоскливой еврейской мелодией и снова – непонятными, а оттого как будто сказочными, – словами:
Шалом хаверим, шалом хаверим,
Шалом, шалом.