е что он мечтает о машинах, хочет быть шофером. Помните, Максимилиан Гурьянович, каким хорошим шофером был Алексей?.. Вот я и всплакнула, старею тоже помаленьку, по годам-то уж обогнала своего любимого Конькова… Да что вам еще сообщить про Муратовку?.. Старая казачка бабка Таисия померла лет восемь уже назад, директор совхоза Загодайло пошел на повышение, в областном Заготзерне работает, завгар Захарыч на пенсии по старости. Ну, конечно, наросла молодежь, понаехали переселенцы, жизнь вроде пошла веселее… А почему я решилась вам написать, так потому, что всегда помнила слова Конькова о вас: «Это мне батя и друг до гроба». Название вашего города я знала и не забыла, как вы еще говорили, будто вам надо писать на «до востребования», столько у вас друзей по свету, всегда кто-нибудь надумает написать. И я надумала. Извините, если побеспокоила. А если время найдется, ответьте нам с Алешкой. Почему-то я думаю, что вы живой и здоровый, только уже на пенсии… Адрес свой написала на конверте.
Обнимаю вас. Конькова Нюра и ее сын!»
Ах, какое ценное, какое радостное письмо! Я держу его на ладони, и оно для меня дороже всех алмазов, добытых мною в Мирном. Да что алмазы без человеческих жизней?.. Ведь тут две души, родные мне, затерявшиеся, как былинки в необозримом, бушующем на ветрах пространстве, и вдруг давшие о себе знать: мы живы, живем!.. Меня может спросить мой читатель: «Почему же ты сам не написал Коньковым?» Отвечаю: писал и не получил ответа. Решил так: вышла Нюра замуж, ей теперь ни к чему переписка со стариком Минусовым. Сейчас вижу, что не получила она моего письма, или затерялось, или ее буйный временный муженек изорвал, не показав: от ухажера, мог подумать. Напишу, приглашу в гости (каждые три года Нюре будет полагаться бесплатный проезд в любой город страны), тут ведь Москва рядом, пусть посмотрит столицу, а я посмотрю юного Конькова, из-за которого (может быть) и погиб старший Коньков: он не хотел, чтобы прошлое хоть единым пятнышком замарало сына.
Растревожило, разбередило меня письмо, словно бы вновь продолжилась моя скитальческая, жизнь. И вспомнилось, что в начале своих записок, рассказав притчу по пословице: «И камень лежачий мхом обрастает», я обещал рассказать другую, на тему противоположной пословицы: «Под лежачий камень вода не течет».
Один старый бродяга, идя по лесной тропе, увидел домик-крепыш у тихой речки. Решил здесь переночевать. Его встретил такой же седовласый старец, но невозмутимо спокойный и медлительный. Вскоре за хлебосольным столом, сытно отужинав, они завели разговор, попивая самоварный чаек.
— Все бродишь? — спросил хозяин-старец, оглядывая тощего, в поношенной одежонке старика-бродягу. — Так и не прибился к месту.
— Хожу, — ответил тот, показывая свои разбитые башмаки.
— Как то растение перекати-поле, куда ветер погонит?
— Нет. По желанию души.
Хозяин усадьбы, крепкий, румянощекий, в труде и покое проживший свой долгий век, тихо засмеялся, явно не поверив бродяге-гостю.
— А душа твоя желает туда, где накормят и обогреют твое тело.
— Я приучил себя быть вежливым, ибо много видел стран и народов и понял: всеми ценится вежливость, почтение к себе подобному. Но тебе скажу: оброс ты жиром, как мхом, и радуешься своей тупой дикости. Работаешь и питаешь себя, питаешь и опять работаешь на себя. Даже лесные звери друг другу пользу приносят, так природой придумано. От твоей же сытости и дети твои разбежались, и жена померла в тоске одинокой.
— Зато я не брожу, как ты, не побираюсь.
— Все люди друг у друга побираются: один хлеб дает, другой — слово, третий — надежду, утешение… А ты помрешь — и похоронить тебя будет некому, гробом станет для тебя твой крепкий домишко. Сгниет понемногу, рухнет, зарастет травой, лесом, и ни одна живая душа не встрепенется по тебе: кто ты, зачем жил, отчего умер?.. Но, думаю, и ты человек, пока можешь видеть, слышать другого человека. Ведь и меня ты принял переночевать без интереса: откуда, почему бродит, что интересного может рассказать?..
— Ну и что такого можешь рассказать? — уже без усмешки и негромко спросил хозяин-старец.
— Слушай. Я обошел и объехал нашу Землю и убедился, что она круглая. В Европе я пахал и сеял, если жил в селах; работал мусорщиком и продавал газеты, попадая на городские улицы; в Мексике был погонщиком мулов у богатого плантатора; в Африке на реке Конго плавал матросом пассажирского парохода; в Австралии пас овец; в Сингапуре грузил ящики с бананами; на Филиппинах выращивал рис и заболел тропической лихорадкой; был в Индии, на островах Самоа; а когда постарел, вернулся домой, брожу теперь по родной земле, смотрю, рассказываю о том, что видел, работаю, да, зарабатываю себе на хлеб, иду дальше; и у тебя отработаю пищу, ночлег, завтра дашь задание… Я все умею делать, руки пока держат лопату, топор.
Хозяин-старец молчал какое-то время, затем принялся ходить по чистым половицам, опустив голову, морща лоб. Наконец он остановился напротив бродяги-старца и почти выкрикнул:
— Так зачем же ты ходишь?
— Я сказал: видеть страны и народы, рассказывать людям о своей стране, чтобы все и всюду знали друг о друге. Я — как челнок, сплетающий тонкие нитки в крепкое полотно… Вот и о тебе буду рассказывать в самых дальних от тебя краях: есть такой одинокий старец, живет только для себя, думает, что перехитрил весь свет.
— А еще, самое главное?
— Если каждый из нас будет сидеть в своей берлоге, мы снова превратимся в обезьян.
Опечалился старик-домосед, осознав, как пуста, дика, бесполезна его сытая жизнь, и показался ему бродячий гость неким пророком, посланцем от всех людей Земли спасти его, вызволить из одиночества.
— Прими меня, — сказал он бродяге-старцу. — Я хочу увидеть мир.
— Не могу, — ответил тот, — ты разучился ходить.
Домосед, однако, так умолял гостя, что сердобольному бродяге пришлось согласиться, и утром они вместе двинулись в путь. Но не далеко ушли. Окаменелое сердце старца-домоседа, надорвавшись движением, перестало биться, и он умер, впервые увидев огромное небо над собой.
Вечный бродяга похоронил его в той земле, в которую он намертво врос при жизни, а на крепком домике прибил доску с надписью: «Гостиница для всех бродяг».
Помнится, первую притчу я записал, размышляя о жизни председателя кооператива Журбы; эту, вторую — думая о своем долгом скитальчестве. Ведь, расставшись с Якутией, я не поехал домой, «душа еще не ехала», перебрался в Иркутск (посмотреть здешнюю жизнь, Ангару, Байкал) и тут, в городской гостинице, которую тоже в те времена можно было назвать «для бродяг», познакомился с любопытным человеком; шофером, каменщиком, бетонщиком, монтажником, экскаваторщиком (было у него еще несколько, менее значительных специальностей) Антипом Тюриным, строившим Иркутскую, Братскую, Красноярскую гидроэлектростанции. Строившим, но не достраивавшим: его перебрасывали, вернее, он перекочевывал на новую ГЭС, как только кончались бетонные и прочие основные работы.
«Начинаю, понимаешь, — говорил он мне, пригласив «отметиться» в гостиничном ресторане, — начинаю всегда шофером, — дороги, понимаешь, нужны, потом монтаж подоспевает — железо кручу, варю; кончаю — большим бетоном на плотине… Ну, давай за Красноярскую, отгрохали дай бог, тысячу лет стоять будет. Правда, речку наглухо перегородили… Да прогресс, понимаешь, важнее».
Антипу Тюрину, ангарскому сибиряку, бородатому, нерослому, но дублено-крепкому, было сорок восемь лет, он воевал, имел медали и ранения, вырастил трех дочерей, похоронил жену («Надорвалась, понимаешь, в военное время, в колхозах пострашнее фронта приходилось…»); после каждой стройки он возвращался в родное село, гостил у замужних дочек два-три месяца, вроде бы собираясь и вовсе остаться, но начинал скучать, в тихой, теперь уже сытой колхозной жизни, говорил: «Нет, рано еще Антипу на печку», — и уезжал на другую стройку, зная, что уж его-то примут, такой специалист пригодится. Со временем, вероятно, Тюрин уверовал в свою незаменимость, даже в некую особую предопределенность своей судьбы, потому что в ту первую встречу он сказал мне:
«Понимаешь, председатель колхоза лично настаивал: прошу, говорит, осесть в родном селе, страдающем от недостатка механизаторов, главным инженером назначаю. Знаешь, как я ответил? Не могу, говорю, допустить, чтобы без меня Саяно-Шушенскую построили. Не доверяю. Вот когда своими руками плотину сооружу, может, соглашусь в главных инженерах походить перед пенсией».
«Так на Саяно-Шушенскую сейчас?» — спросил я его.
«Угадал. И тебя приглашаю. Какой инструмент в руках держишь?»
«Шофер».
«Ну, понимаешь, считай, повезло! Слышал: с шофера любая стройка начинается. Беру. Жми рабоче-крестьянские трудовые пять и радуйся!»
Я усомнился, не рискованно ли ехать наугад, без вербовки, как устроимся; где будем жить. Антипа Тюрина подобные детские вопросы, по-видимому, никогда не беспокоили, он лишь, сощурившись, ухмыльнулся в бороду: а еще, мол, хвастаешься — алмазы добывал! — но все-таки сказал коротко и твердо, будто изрек мировую истину:
«У меня ж там тыща друзей!»
Прибыли мы на Саяно-Шушенскую.
К створу будущей плотины уже была пробита трасса, строился рабочий поселок, бетонный завод. С Красноярской ГЭС, запустившей первые турбины, хлынул сюда народ, особый, кочевой, сродни Антипу Тюрину, но командированный, а значит, более желанный. Экскаваторщиков, бетонщиков, каменщиков размещали в наскоро срубленных бараках, остальным, жаждущим «зацепиться», говорили: «Найдешь жилье — примем». Мой Антип побегал, посуетился, отыскал знакомых бригадиров, прорабов, каких-то вербовщиков, и, на удивление мне, с нами заключили трудовые договоры, выплатили подъемные, зачислили в строители ГЭС. Но с жильем просили подождать (все-таки мы были самодейцы!), что означало: устраивайтесь пока сами. Где? Как?.. Ближние енисейские поселки, до недавнего времени рыбацкие, лесосплавные, напоминали теперь гомонящие днем и ночью кочевые таборы: рабочий люд занял всю пригодную жилплощадь в домах, все пристройки, сараи, подновил заброшенные хибары, понаставил времянок и палаток. Кажется, некуда было приткнуть не только себя, даже свои холостяцкие чемоданы; ночевали где придется, кто пригласит в сарай или палатку, а ночи майские в Саянах холодны, с белым инеем по молодой траве, студеными горными ветрами. Утром Антип Тюрин уходил, приказав мне ждать и не двигаться (в таборе легко затеряться), и я, хоть и верил в его удачливость, серьезно подумывал, после особенно неуютного ночлега: сдам подъемные, уеду домой; не выдержать мне такой жизни.