Но вздымалось над сопками солнце, размывало ледяной туман, разверзалась вся ширь Енисея — зеленоводной, клокочущей и чистейшей реки (такой вода бывает лишь в море), по обе стороны ее возникали, словно из небытия, красные скалы, отвесные, тесаные и ломаные, с резко зелеными соснами на вершинах, как бы приподнятыми, приставленными к самому солнцу — светить, греться, — и я говорил себе: нет, надо побыть здесь, надышаться этим воздухом, наглядеться этой последней буйной первозданности, к которой уже притрагивается человек.
И Антип Тюрин помог мне: нашел жилье. Да какое!.. На восьмой или десятый день нашего бесприютства он явился засветло, гордо молчаливый, чуть приметно ухмыляющийся в бороду, велел мне собираться и следовать за ним. Когда вышли из поселка-табора, сказал: «Две бабы нас примут, понимаешь? Никого не принимали — нас примут. Договорился». — «Какие бабы?» — спросил я, едва не присев на пенек. «Шагай, увидишь». Прошагали молча километра три, тропа свернула к Енисею, и в зеленом распадке, на самом берегу, как нарисованная по заказу, явилась нашим глазам усадьба, с домом на две половины, с двумя огородами, сараями, рубленой банькой возле воды. Даже псы нас не облаяли (будто тоже нарисованные), однако выбежали из калиток, чтобы Антип потрепал им холки, и это уже была реальная жизнь.
«Значит, так, — сказал не особенно смело мой дружок, — встреча, понимаешь, строгая, без музыки, но ты не тушуйсь, договорено. Иди в ту дверь, я — в эту», — и скрылся в сенях.
Осторожно постучав, я услышал неожиданно бодрое приглашение: «Открывай, видела уж, кого бог дает!» Поставил у порога чемодан, огляделся. Эта половина дома была разделена еще пополам — на прихожую, с печью и кухонным столом, и на жилую светлую комнату. Из нее-то и вышла довольно рослая и тяжеловатая женщина, темно-загорелая, как все здешние жители, с волосами, убранными на затылке под гребенку, кареглазая, чуть скуластая (тоже как многие из местных), лет сорока пяти или около этого; вышла, остановилась напротив, внимательно осмотрела всего, словно вспоминая, не виделись ли когда, затем протянула вескую и жесткую ладонь, сказала хрипловато: «Здоров, мужик. Проходи, хозяином будь». Легко подняла чемодан, унесла в чистую комнату, вернулась, приняла куртку, кожаную фуражку, сама повесила; указала на рукомойник и, когда я умылся, подала расшитое красными петухами полотенце.
Ужин собрала быстро, но без угодливой или стеснительной суеты: картошку, жареного енисейского ельца, сало, хлеб поставила в больших мисках и тарелках, прибавила свету в керосиновой лампе, висевшей над столом, спросила: «Выпиваешь?» — «Могу не пить», — ответил я. «Знать, правильно Антип сказал, умный ты мужик… Ой, как не люблю пьющих, от них горестью пахнет». Однако принесла четвертинку «Московской», наполнила бережно две рюмки.
Пока сидели, неспешно ужиная, она рассказала о себе. Зовут ее Марьей, а кличут Плотогонщицей; есть у нее и мужнина фамилия, но муж, плотогонщик, утонул восемь лет назад вместе с мужем подружки и соседки Софьи Рыбачки, и ей, Марье, пришлось самой сплавлять плоты, даже лоцманить, потому-то и пристало прозвище крепче фамилии; дети выросли, две дочки в Минусинске, сын инженером в Абакане; теперь она на более легкой домашней работе: чинит, вяжет для колхоза сети; тем же занимается ее подружка Софья Рыбачка; да еще вместе держат корову, кур, поросенка… Тихо жили, совсем хорошо, и вот понаехал народ строить плотину, всякий народ, шалый, пьяный, беспризорный, приходят, пугают: «Примай, хозяйка, все одно твой домишко под воду пустим!» Решили они с Софьей Рыбачкой взять мужиков, но чтобы по документам холостые были, не пришлось потом с их женами скандалить, в годах и, самое важное, — непьющие; пусть живут, сколько им надо будет, помогают жить им. Трудную задачу себе загадали, долго выбирали квартирантов, но все-таки приняли: очень уж уговорчивым оказался Антип; и она, Марья, глядя сейчас на своего мужика, довольна, можно сказать, примерно такого и ждала к себе.
«Значит, холостой?»
«Холостой».
«И постарше меня годков на пять-шесть будешь?»
«Пожалуй…»
«Шоферишь?»
«Да».
«Чтой-то ты больно культурный для шофера…»
«Такой…»
«Ладно, будем жить».
И Марья Плотогонщица принялась рушить свою высокую двуспальную кровать, застилать ее хрустящими льняными простынями. Я вышел на кухню, полагая, что тут будет отведен мне угол. Но кухня была тесновата, заставлена всяческим скарбом, едва ли можно куда приткнуть даже раскладушку… И вдруг я понял: Марья на двоих стелет кровать! Это прямо-таки потрясло меня. Как? Зачем? Поужинали — и в постель! Такая строгая и так просто?.. Может, она испытывает меня? Позарюсь на ее кровать — покажет на дверь… Я тихонько вышел в сени, а затем во двор, остыть, подумать о только что слышанном, пережитом.
Ночь была спокойная, но не прозрачно тихая, как в Подмосковье, черная и звездно яркая, громоздкая от обращенных в тени скал и сопок, напряженная течением Енисея, чуть мерцающим, едва слышимым и потому невообразимо мощным, глубинным, властвующим здесь каждой былинкой, гранитными берегами, людьми и самим небом, вытянувшимся звездным плесом по течению реки.
Крупный шерстистый пес мирно ходил за мной, принюхиваясь, знакомясь. В другой половине дома еще горел свет. Я негромко постучал в окошко. Антип Тюрин немедленно явился, точно ожидал моего вызова, спросил, закуривая:
«Как обстановка?»
Я рассказал ему о разговоре с Марией, ужине, постеленной кровати, спросил:
«Что это означает?»
«Ну, понимаешь, везучий ты! — врезал мне по плечу Антип. — И четвертинку поставила? Произвел, понимаешь, впечатление, произвел! Софья Рыбачка мою, личную, поллитру в сени выбросила. Во как! С характером! Придется мне кухню пока осваивать, понимаешь… Не доверяет, шалый я с виду… А тебе и постелька готова! Ложись, дружок, и покажи нашего брата, старого холостяка, с лучшей стороны!»
«Да, ведь это… Неловко как-то».
«О, сразу видно — с высшим образованием! Баб у тебя не было, что ли?»
«При чем тут… Но так вот…»
«Тьфу! Женщина его приглашает, хорошая, чистая женщина, — Антип с особой охотой выговаривал слово «женщина», впервые, кажется, им произнесенное со времени нашего знакомства. — Понимаешь, тут к ней сотни ходили, помоложе тебя… А он: «Испытывает, шутит…» Это там у вас, в столицах европейских, испытывают, шутят, время есть, рестораны… Тут жить надо, понимаешь? Просто, по-человечески, как тебе предлагают. Иди и не обижай женщину».
Я вошел в «свою» половину дома, свет был прикручен, Марья лежала в белой сорочке на высокой, праздничной кровати (сроду я не спал на таких кроватях, они, кажется, и остались лишь в глухих деревнях!), спросила меня спокойно, но не сонно (знать, и не собиралась спать):
«Нагулялся? Теперь раздевайся, ложись».
И все-таки я не удержался, выговорил, стыдясь:
«С вами?..»
Марья Плотогонщица засмеялась первый раз за весь вечер, да так молодо, неудержимо, и сказала, смеясь, всхлипывая от смеха:
«Можешь с печкой на кухне, она еще теплая!»
Я погасил лампу, разделся, лег. Марья прильнула ко мне, полушепотом и уже серьезно попросила: «Обними меня, — и вздохнула протяжно: — Давно-о у меня мужика не было…» Я стал целовать Марью, но она убирала губы, говорила: «Не надо, я не умею…» А потом, когда лежали спокойно в призрачной синеватой комнате (звезды мерцали в каждом окошке над занавесками, точно прикрепленные к стеклам), я думал о Марье, удивляясь ее простоте, стеснительности и молодой горячности, так неожиданно в ней соединенных, а она молчала, и я решил уже, что уснула, но Марья положила голову на мою руку.
«Ты сильный мужчина, да какой-то нежный… Думала, только бабы в городах такие белотелые бывают… Я тяжелая для тебя, изработанная, из одних жил почти…»
Я не стал ее разуверять, почувствовав, что ни к чему ей все это, лишь поцеловал в щеку. Марья осторожно, словно учась, поцеловала меня и спокойно начала говорить, как трудно бабе без мужика, какие сладкие она видит сны, а проснется — пустая постель, как сама понемногу мужиком делается, голос грубеет, мослы нарабатываются; иные курить, пить приучаются… Рано она, Марья, без мужа осталась, потому и детей мало народила. Трое — разве дети? Она бы десять смогла. Тоскует по своим нерожденным, именами их всех наделила — четырех сыновей и трех дочек… «Теперь уже поздно, застарела, усохла, спать могу с мужиком — и то ладно». И все просто, рассудительно у нее получалось: ни слез, ни жалоб, ни восторгов; ни даже намека на женскую игру, притворство; так говорят о хозяйстве, без которого не проживешь, о погоде, которая может загубить картошку на огороде, а без нее как перезимуешь… Не переменила Марья своего тона и когда я спросил, любила ли она своего мужа. «А как же, — ответила, — мужа надо любить».
Засыпая рядом с сонно притихшей Марьей, я вспомнил слова Антипа: «…там у вас… испытывают, шутят… тут жить надо, понимаешь?..»
И жизнь началась. Утром Марья Плотогонщица и Софья Рыбачка показывали нам свое хозяйство. Марья открывала двери кладовок, сараев, с легким поклоном пропускала меня вперед, Софья же, малорослая и толстоватая, водила за собой Антипа, тыкала пальцем в щели, дыры, приказывала: «Подладишь, починишь». Антип покорно кивал и подмигивал мне, мотая лохматой головой: вот, мол, видал начальницу! Но чувствовалось, доволен был своей бабой, все у него будет ладом, да и жаловаться грех: сам выбрал себе Софью.
С работой тоже уладилось: как нужным и нашедшим жилплощадь, нам выдали по ЗИЛу, зачислили в автоколонну, поздравили с почетным званием строителей Саяно-Шушенской. И пошли, покатились наши шоферские деньки, а порой и ночи. Нужны были дороги, проезды, подъездные пути… В сопках грохотали взрывы, вспучиваясь бело-черными облаками над тайгой, дрожала земля; к новым карьерам пробирались вереницы машин, грузились щебенкой, камнем, и мало кого волновало, что эта щебенка, камень — чистейший мрамор… Я сказал «мало кого», ибо приезжали из Красноярска (из Москвы, помнится, тоже) какие-то журналисты, краеведы-радетели, пытались усовестить строителей: «Зачем же мрамор швырять под колеса?» Куда-то писали, хлопотали… Но взрывы гремели, дело было начато, запущено, стройка сжирала тысячи тонн камня, а другого, обыкновенного, здесь почти не уродилось — вокруг мраморные горы. Возить издалека — в какую копейку обойдется простой серый камешек? (У меня на столе кусок розового саянского мрамора, гляжу, вспоминаю… Теперь я думаю, что не так много потратили его на дороги и фундаменты, как зазря покололи взрывами в нетронутых сопках.) Шоферам, рабочим и вовсе не до возвышенных разговоров было: давай норму! Камень и есть камень. Ну, красивый. А плотина, что же, не стоит красивого камня?.. Признаться, и я не беспокоился очень, озирая здешнюю огромность, непостижимую дикость, порой робея: удастся ли нам укрепиться средь этих каменных громад, перегородить страшнющий поток Енисея? О друге Антипе Тюрине — не говорю: истый шоферюга, жаждущий первенства, заработка, умеющий раскалить кого угодно: «Ты слабак, понимаешь, против меня». И мотались мы с ним на своих ЗИЛах по распадкам, ущельям, застревали в болотах, буксовали на гольцах; «давали» норму, зарабатывали неплохо, не хуже молодых, отчаянных; и это потому, пожалуй, что был у нас дом, были Марья и Софья, жалевшие нас, как умеют жалеть молча и по-хозяйски деревенские женщины.