— Кому доброе утро, а кому не очень чтобы… Ни утра, ни вечера. — И, не переменив тона, сказала Кавуну: — Все. — Она пошла по рельсам к широким воротам засольного цеха.
— Медведь-баба, — сказал ей вслед Кавун, но не громко, чтобы услышал только я.
Вспомнив обо мне или нарочито выдержав паузу, она повернулась:
— Пойдемте, если интересуетесь.
Рельсы убегали, как в шахту, терялись в темном провале распахнутых ворот. Мы шагнули в темноту — и под низкими цинковыми сводами возник новый, красноватый свет. Частые деревянные столбы двумя рядами прострачивали середину цеха, а по сторонам в бетонном полу чернели квадратные провалы — емкости для засолки сельди. Бетон, дерево, холод тающей соли, сырой, йодистый перегар рыбы сразу и резко заключили нас в свою особенную, глуховатую среду.
Слева работали засольщики, гребками сталкивали рыбу в чаны, забрасывали поверху солью, широко размахивая лопатами, будто рассеивая зерно. Справа девушки-укладчицы вычерпывали сачками из рассола «созревшую» селедку, укладывали ее в желтые, пахнущие лесом бочки. Здесь не было того простора, бестолковщины и ругани, как на широком ветреном плоту. Это был уже завод, маленький, примитивный, однако со всеми его признаками.
— Вот, — сказала женщина, — так и работаем. Колхозу что — вали, черпай из воды, а тут хоть в карманы соли. — Она оттопырила полы телогрейки. — Ледник до крыши забили, в бочки малосол закладываем. Скоро сырцом бочки заливать будем…
— Но ведь…
— Понимаю, — перебила она. — Рыба — наше богатство, ценный продукт, страна нас не простит… Но ведь Лапенко второй план тянет, а договор на один, и соли на один, и емкостей тоже… В прошлые годы колхоз и одного плана не брал, без дела сидели, рабочие на суточных жили. Что вы скажете?
— Надо было…
— Правильно, надо было. Но ведь это «надо» денежек стоит. А денежки рыбка дает. А рыбки не было.
— Ну, а колхоз-то все-таки при чем? — наконец удалось выговорить мне.
— Ха! Не одно дело делаем? Главное ему — укрепить, на это послан. Хуже нет этих укрепленцев…
— Товарищ Мамонова!. — позвал женщину рабочий, стоявший у крайнего, свободного чана. — Можно на минутку?
Мы подошли. Дно чана было ровно усыпано солью, сверху набросан сверкающий колотый лед. Холод коснулся моих ног, напомнил о зиме.
— Для чего столько льду?
— Чтобы снизу не подпарилась, — ответил строго, не глянув на меня, рабочий.
Он был из старых сезонников — это угадывалось по его явной нездешности, нагловатой опытности, приносившейся, мятой, но своей спецовке, — из тех, кто каждое лето толпами наезжают в рыбацкие поселки, на отхожий промысел, за легким рублем.
— Такая ситуация, товарищ Мамонова. Последний чан. Вот заполню, а потом что, товарищ Мамонова?
— Отдохнешь. Устал, поди! — безжалостно, видимо хорошо зная рабочего, посочувствовала женщина.
— Отдохну, товарищ Мамонова, — ничуть не обиделся, вернее, не захотел обидеться рабочий. — Только опосля, у жинки под боком. А тут мне работать охота. Суточные не по мне. Это бичам паек. Обеспечьте, товарищ Мамонова.
— Каков, а? — Женщина, оттопырив локти, как бы подбоченившись, быстро повернулась ко мне. — Бичей не любит, а сам кнут кнутом. Герой Труда. Списывайте портрет.
Она пошла на сезонника, он чуть отстранился, она словно прошла его насквозь и вяло зашагала вдоль длинного ряда белых квадратов — залитых селедкой чанов.
— Обеспечьте!.. — не очень уверенно крикнул сезонник.
В конце засольного цеха, у огромных деревянных чанов, стянутых рыжими, сочащимися ржавчиной обручами, Мамонова остановилась, заговорила с молодым худеньким парнем, который при каждом ее слове взмахивал нежными, чистыми руками, будто удивлялся: «Что вы! Не может быть!»
— Познакомьтесь, — сказала она. — Наш засольный мастер. Недавно из техникума.
— Дмитрий. — Парень мягко и мгновенно пожал мне руку, отступил на шаг, словно уступая дорогу, и по-мальчишески рассмеялся: наверное, он привык, чтобы ему все радовались, любили его, и к этому же призывал меня.
Я охотно кивнул, он оценил мое доброе расположение, ответил доверчивым прищуром глаз, и Мамонова улыбнулась ему.
— Дай папироску. — Закурила, жадно проглотив несколько затяжек, чуть подобрела и совсем мирно попросила: — Дима, расскажи корреспонденту, как мы воюем здесь.
— Правда, воюем. — Дима взмахнул руками. — Мы говорим Лапенке: давайте вызовем рефрижератор, сразу весь сырец отгрузим. Ведь некуда уже, конец, пробка. — Он махал и махал руками, не подкрепляя ими слова, просто от излишней подвижности. — Вызывайте, говорит Лапенко, грузите. Понимаете: вызывайте! А у нас захудалого катерка нет, а у нас рабочих нет. Что вы скажете?..
Мне надо было что-то сказать уже потому, что эти люди относились ко мне вполне серьезно: ведь не пошлет же газета кого попало к ним в такое трудное время.
— Лапенке ловить надо, — сказал я, осторожно нащупывая собственное мнение.
— Ловить? — Дима сдернул с головы клетчатый картуз. — Сюда!.. Он второй план тянет. Ему лишь бы сдать, деньги получить…
— А «Ныйво» как? Это же рыбозаводское дело.
— Вы не знаете? Там завал. Хуже, чем у нас: гослов и колхозы рядом. Рыба-то сдурела, прет как из прорвы.
Мамонова докуривала сигарету, жмурилась, по-мужски обжигая пальцы, наконец плюнула на окурок, бросила себе под сапог. Сказала, снова сердясь, словно бы входя в свое обычное состояние:
— Так и работаем. Каждый на себя…
Дима подставил лестницу, полез на ржаво-соленый, рыжий бок чана, но остановился, махнул мне рукой. Теперь я ответил ему более радушной улыбкой — потому что и в самом деле полюбил его. Я мог бы сейчас потолковать с ним «о девочках», кинофильмах, пойти пообедать, и даже выпить. Дима знал это, чуть смущенно улыбался, прося прощения за свою редкую способность нравиться, будто говорил: «Это ничего, меня все любят».
Мы пошли по другому ряду цеха — мимо укладчиц, мимо свежих желтых бочек, из нутра которых пахло лесом. Бочки стояли на весах, под прессами. Селедка укладывалась плотно, голова к хвосту, и когда над бочкой вспухал синий округлый верх, на него медленно опускался деревянный круг пресса и легко, воздушно вдавливал рыбу до краев утора. Подходил бондарь, вставлял днище, набивал обручи. Бочку, тяжелую, мягко-сырую, потерявшую звон и запах, откатывали к стенке цеха, и там мальчишка трафаретом намазывал чайвинскую марку.
Девушки работали быстро, молча, поглядывая друг на друга. Никому не хотелось отстать: лишняя бочка — деньги. Они мало походили на девушек, перебиравших пойманную рыбу, смех которых доносился сюда бестолково и ветрено. Здесь были сезонницы. Совсем молоденькие, школьницы и постарше, грубоватые и бывалые, — они казались одинаковыми в длинном ровном ряду, наряженные в сапоги и фартуки. Пожалуй, только одна выделялась из них — женщина лет тридцати, в новом клеенчатом комбинезоне. Они изредка поднимала голову, подбадривала:
— Шевелись, девочки!
Среди сезонниц я увидел девушку-нивху, удивился, подошел к ней. Она глянула на меня, и я спросил:
— Вы что, не местная?
Она как-то испуганно усмехнулась, нагнула голову, промолчала. Ее руки, опущенные в пустое нутро бочки, начали сбиваться, мокрыми пальцами она надвинула на глаза платок. «Она похожа на Гришу, мальчишку, с которым я ловил камбал», — подумалось мне. Постоял, не зная, уходить или дождаться ответа, чувствуя неловкость. И тут заговорила девушка, соседка, топтавшаяся рядом, у своей бочки. Ей, видимо, захотелось помочь мне, но и не очень угодить. Заговорила сразу и насмешливо:
— Это Коккит, Катька, наша нафкк[5]. Местная. Поработает и с нами уедет. Не хочет в колхозе. Только не агитируйте. Она неподдающаяся. Правда, Катька? Ее Коля Тозгун каждый день критикует — и то повлиять не может. Надоела ей отсталая жизнь, хочется человеку культуры — потанцевать и хорошо одеться. Правда, Катька?
Коккит — Катька спрятала голову в бочку и молчала. Ее детская резковатая фигурка сердито двигалась, тоненькие капроновые ноги раскачивались в широких сапогах, как в ведрах. «Трудно агитировать Катьку», — согласился я и сказал Мамоновой:
— Переманиваете?
Она стояла чуть поодаль, около женщины в клеенчатом комбинезоне, о чем-то говорила. Не сразу поняла меня или не захотела понять, потом сказала с видимой неохотой:
— Нет, сама. Производство переманивает. Хоть плохонькое, а все не колхоз.
— Правда! — тряхнула кудряшками, облепленными селедочной чешуей, Катькина подруга. — У нас производство, и Катька будет рабочий класс!
Девушки подняли головы, засмеялись. Катька упрямо трудилась. Она повернулась ко мне спиной, разом ответив на все мои вопросы и охотно прощаясь. Девушкам нравилась Катькина «вежливость», пожалуй, они сами научили ее этому и теперь сияли, радовались маленькому скандальчику.
— И нечего всякому Тозгуну дезертиркой ее обзывать!
— Да!
— А то за оскорбление личности…
Мамонова направилась к двери, я потянулся за ней, сказав девчатам: «До свидания, ударницы». Они не услышали, галдели, выкрикивали: «Да! Вот так! Не имеете права!» Смеялись. Потом их перекричала бригадирша. Когда я оглянулся от двери — увидел ровный ряд согнутых спин, и лишь раскосая, широкоскулая Катька, выпрямившись, стояла у своей бочки, смотрела на меня и, кажется, усмехалась.
Мы вышли на плот, как бы замкнув тот круг, по которому движется селедка, и сами просолились и охладились. В цехе тихо, тесно и сумрачно — здесь шумно, свежо и широко. Сквозь сырые, раздерганные облака пробивалось солнце, и мокрые доски плота, люди, вороха рыбы, лодки, звучная пузыристая вода — все вспыхивало огненной белизной, как в снопе прожектора. Я спрятал под козырек фуражки глаза, Мамонова приостановилась, но тут же быстро зашагала к девушкам, перебиравшим селедку.
Сразу и все в ней переменилось. Пропала та легкая, чуть ленивая расслабленность, с которой она ходила по цеху, лицо ее затверде