Люди у океана — страница 20 из 115

Коля Тозгун никому ничего не сказал. Я уже заметил: нивхи не любят «читать нотаций», поучать и больше всего — говорить о других плохо. До этого опускается лишь последний пьянчуга. Так они, может быть, берегут себя или просто стыдятся своих слабостей, не хотят прибавлять к ним многословие — большой грех для нивха. Не знаю. Мне очень хотелось поговорить с Колей Тозгуном о сегодняшнем дне, о его бригаде, о других рыбаках, но я не знал, с чего начать. Когда проходили мимо магазина, где на ступеньках крыльца сидели два нивха и, обнявшись, напевали «Подмосковные вечера», я кивнул в их сторону, проговорил:

— Отдыхают люди.

Тозгун отвернулся, зашагал быстрее и лишь у своего дома, вспомнив, что не ответил мне, сказал:

— Отдыхать все любят, нерпа и то на берег выползает.

— Почему ты работал?

Он промолчал — мы вошли в дом. В первой половине была кухня, дальше — комната. У печки стояла Валька, у нее что-то жарилось, булькало, пыхтело. Рядом, пригнувшись к низкому столику, постукивала чашками пожилая нивха.

— Можно к вам? — сказал Коля, топая и шоркая ногами о половик: так он сообщал хозяйке, что пришел не один.

Валька повернулась, запылала щеками, подхватила край цветастого фартука, закрыла лицо. На ней было легкое платье, капроновые чулки, новые туфли, а на каблуках — белые накаблучники. Голова обвязана шелковым платочком, как у куклы-матрешки.

— Русская баба, правда? — Коля снимал куртку, стягивал сапоги. — Знакомьтесь.

Валька пожала мне руку и ушла к печке.

— А вот моя ымк, мама!

Повернулась женщина — пока ее не окликнули, она стояла спиной, мыла чашки, — и я узнал в ней пожилую нивху, которая утром хозяйничала у меня в гостинице. На минуту растерялся, соображая, как поступить: сказать, что я знаю ее? Поблагодарить? Или… Да, лучше промолчать, решил я: все, что делается в этом поселке, мало походит на привычную мне жизнь, и главное здесь — меньше расспрашивать и суетиться.

Женщина, не подняв головы, пожала мне руку.

В комнате Тозгун пододвинул мне стул, снял с книжной этажерки пачку «Огоньков» и «Крокодилов», бросил передо мной на круглый, застланный дорогой зеленой скатертью стол:

— Читай.

Он переодевался за тюлевой ширмой у кровати, а я осматривал комнату. Здесь все было подчеркнуто по-русски. На окошках герань в горшках, в рамках под стеклами — мутные фотографии: голопузые дети, девушка у фонтана, военный в фуражке грибом, рыбаки с неводом. Рукодельные вышивки; приемник с салфеткой; и во всю стену — высокая никелированная, пружинная кровать; на ней розовое покрывало, бархатные думки, пухлые пуховые подушки под тюлевыми накидками. В комнате пахло помадой, пудрой и одеколоном «Шипр». И только под ногами, в половину пола, лежал необычный, лохматый, темно-бурый ковер — медвежья шкура.

— Хорош чхыф!

— Я убил, — сказал Тозгун, садясь на стул против меня. Он был в тугом сером свитере, легких спортивных брюках — это шло к его суховатой фигуре, смуглой коже и черным волосам. — Медвежонка еще поймал, — прибавил Коля. — Теперь у моего деда, Навазги, живет. Третий год. Скоро, однако, аткычх праздник медведя справлять будет.

— Очень интересно, да?

— Интересно. Все по-старому старики делают. Володя Чанхи в стойбище Лунво ездил, там праздник смотрел, потом в газете напечатал. Хочешь почитать? — Тозгун потянулся к этажерке, достал газету. — Возьми, почитай. Потом захочешь сам приехать.

Вошла Валька — все еще смущенная и от этого совсем девочка, — убрала журналы, накинула на скатерть клеенку. Через минуту принесла хлеб, две большие, жирные очищенные селедки, две тарелки горячего супа, не поднимая головы, что-то сказала Тозгуну.

— Водку будем пить? — спросил меня Коля.

— Не знаю. Как ты?

— Я — нет. Только гостей угощаю.

— Мне тоже не надо.

— Хорошо. Давай кушать. — Он взял одну селедку, другую пододвинул к моей тарелке. — Ешь всю, не бойся. Она — как масло.

— Почему хозяйки с нами не обедают?

— Говорят, обедали. Стесняются. Старая нивхская привычка — сначала мужчин кормят. Ладно. Все равно не придут.

Я не предполагал, что можно сразу съесть такую селедку — она чуть подсолена, мягкая, аппетитно сочная. Кости легко отделялись, мясо жирно растворялось во рту, насыщало, и хотелось еще и еще этой сырой мякоти — древней пищи человека. Тозгун тоже съел всю селедку, глянул на меня, засмеялся:

— Хватит. Пробуй суп.

Суп напоминал русские щи, но был острее, пахучее: из молодой рубленой черемши, сивучьей печенки и каких-то корешков, похожих на недоваренную картошку. Черемша сильно отдавала чесноком, корешки обжигали рот, печенка попахивала жиром. Суп я тоже съел.

Валька принесла и поставила на середину стола большую чашку с чем-то студенистым, застывшим, как холодец.

— Мос, — сказал Тозгун, — самая вкусная наша еда.

Принялись есть мос… Это — холодец из рыбьей кожи и хрящей, сушеных ягод и кореньев. Приправа — теплый нерпичий жир. Его надо наливать из стеклянной банки, по вкусу. Я ел без жира, трудно выношу его запах, а Тозгун подливал к своему краю, размешивал и полные ложки отправлял в рот. Мос ему нравился, он жмурился от удовольствия, причмокивал, у него жирно лоснились губы и подбородок.

— Зачем пить, когда такая еда? — говорил он. — Только еду портить. После выпивки совсем непонятно, чего ешь. Знаешь, такое дело было… Рыбаки, которые из других бригад, говорят: тебе хорошо, Тозгун, ты черпак не любишь, всегда первый на тоню выходишь. Я им говорю: пить буду, все равно первый выйду. Давай попробуем, говорят. Давай. В субботу вместе пили — в воскресенье я один на тоню выехал и мои ребята. Другие забыли, голова болела. У меня тоже в голове черти сидели, водой, ветром их выгнал. Теперь молчат нивхи, не пью — все равно молчат.

— А праздник черпака продолжается?

— Ты в Южный поедешь?

— Поеду.

— С Володей Чанхи познакомься. Он тебе про нивхов расскажет. Он лучше меня знает. Тогда все понятно будет. Я не могу так рассказать. Мы думаем о черпаке, бороться будем. Только трудно. Нивхи любят выпить. Любят долго курить, крепкий чай пить. У Володи стихи написаны. Я запомнил. Хочешь расскажу?

— Расскажи.

— Слушай.

Каждый нивх — охотник, рыбак —

Любит водку, чай и табак,

Но сказать не спеши ему:

«Ай, как плохо!» Спроси — почему?

Нивх радости мало видал,

Сколько жил — всегда голодал.

Много мерз. И на сердце лед

Он теперь горячее льет.

Понимаешь, нивх стал хорошо жить. А ему еще лучше надо. Скорей надо, за всех своих предков. Он водкой добавляет. Так я стихи понимаю. Так Володя говорил. А нивх не понимает…

Валька принесла в кружках пылающий огнем, густо-коричневый чай.

— Видишь, я тоже такой чай пью. Почему — не знаю.

Тозгун глотал огненный, дымный кипяток, смигивал слезы, длинно втягивал в себя воздух. Я заразился его жадностью, сам хватал чай, стараясь не отстать, глаза у меня заплывали мутью, и мне казалось, что я пьянею.

Тозгун запрокинул кружку, втянул последний глоток, глянул на часы.

— Скоро нгастур начнется, пойдем.

Прошли по кухне, женщины повернулись к нам, стояли около горячей печки и чуть-чуть, для себя, улыбались: они были довольны, потому что довольными сделали нас.

На дворе смеркалось — как всегда, от тумана и облаков. Сеялась стылая морось, с нею шел с океана холод — темный, сырой, пахнущий медузами и гнилыми водорослями. В домах оживали окна, желтели сквозь морось, и к ним, словно к теплу, жались собаки.

Мы перешли через улицу, нагнувшись, протиснулись в душные теплые сени. Коля Тозгун, не стучась, толкнул дверь. Переступили порог и оказались в просторной, во весь дом, комнате. Здесь собралось много народу, воздух горчил от табачного дыма, сразу трудно было что-нибудь разглядеть. Тозгун провел меня по узкому проходу, попросил кого-то подвинуться, и мы сели рядом.

Я начал понемногу осматриваться. Дом большой, без перегородок, хотя когда-то перегородки были — от них остались у стен незабеленные доски. Кирпичная печь-плита жарко топилась, над ней покачивалась копченая рыба. Под потолком висела лампочка. Свет шел к четырем стенам, в углах слабел, и там, будто отогнанная, держалась тьма. В доме высокая железная кровать, фотографии под стеклом, приемник, книги на тумбочке, гармошка — все, что можно увидеть в любом нивхском доме; но было и другое: низкие нары вдоль стен, застланные нерпичьими и собачьими шкурами, зажиренные столбики для выделки кож, юкола над печкой и сама печка — как очаг посреди дома; и это напоминало тораф, старинное нивхское жилище.

Люди сидели где кто мог: на нарах, подвернув под себя ноги, табуретках, кровати, просто на полу — старики, пожилые нивхи, несколько старух; молодые ребята и девушки топтались у двери, входили и выходили. И все курили, делясь папиросами, передавая друг другу трубки, чудилось, вот-вот дым подопрет потолок, подымет дом и, словно накачанный шар, оторвет от земли. Никто не говорил громко, слышался кашель и похрипывание трубок.

Я увидел настука: маленький старичок, светлокожий, с редкими седыми волосами (у нивхов это бывает не часто), — он тихо сидел в углу на нарах, на мягкой рыжей собачьей шкуре, скрестив худые ноги и положив руки на колени. Он показался мне знакомым. Одет настук был неожиданно просто: в теплую клетчатую рубаху, суконные штаны, и лишь на ногах, как сапожки, — сморщенные нерпичьи унты, скупо украшенные желтым орнаментом. Свет как-то странно, пятном, падал в угол, где сидел настук, и старичок был четко виден, точно нарисованный, а дым, колеблемый дыханием людей, делал его легким, призрачным, приподнимал, и он сидел на лохматой шкуре, как на рыжем облаке.

Настук курил, прикрыв глаза, и все курили, поглядывая на него. Он словно бы дирижировал немым оркестром трубок, исполняя какой-то обряд или просто настраивая слушателей, испытывая их терпение.

И это длилось и длилось, и казалось — не будет молчанию конца. Дым плотнел, теперь уже забив запахи жира, шкур и рыбы, и сначала старики, а потом все, кто сидел в доме, сделались призрачными, бесплотными, — наверное, у меня кружилась голова. Еще через несколько минут прошел легкий шум — настук подал рукой знак, кто-то по-русски сказал «тише», и старичок, вынув изо рта трубку и держа ее перед лицом, забормотал быстро, неровно, словно был чем-то недоволен. Голос его мне показался тоже знакомым.