Люди у океана — страница 26 из 115

На плоту было пустовато — рыбу лишь подвозили, — впереди трудная рабочая ночь; люди отогревались в домах, сушили сапоги и робы. Переулки перебегали одинокие собаки. Под навесом, где стояли весы, расхаживал Кавун, перебрасывая гири, отодвигая ящики. У него за спиной потрескивала маленькая железная печурка: здесь будут греться, курить и дремать рыбаки. Увидев меня, Кавун крикнул:

— Иди, грейся немножка!

Я подошел, протянул к печурке руки. Кавун улыбался, суетился около весов, будто хотел плыть на них по заливу, от него чуть попахивало «спиртишкой». Я подмигнул ему. Он заулыбался еще охотней, сказал:

— Понимаешь, ночь-та будет холодный…

На правом приплотке — самом уловистом месте чайвинских мальчишек — одиноко сидел удильщик. Мне всегда хочется подойти к человеку с удочкой, посмотреть, сколько поймал, как клюет, переброситься несколькими рыбацкими словами: в этом интересе — солидарность всех рыбаков земли. Возле удильщика не было ни камбал, ни бычков, и ловил он не на селедку, а на кумжевую икру.

— Клюет? — спросил я.

— Смотря что, — ответил он деловито. — Если бычков имеете в виду — навалом. Пусть их нивхи едят да собак своих кормят. Форельку вот караулю.

Я узнал пожилого сезонника, который работал на засолке и кричал Мамоновой: «Обеспечьте!» Сейчас у него вынужденный отдых, и он коротает его с наибольшей выгодой.

— Любите удить?

— Нет, дома не занимаюсь. У нас рыбка-то — плотвичка да окунек. Детишкам забава.

— Издалека в эти края?

— С Волги, с Углича…

— Аж из Углича? Ой-е-ей!

Тут у него клюнуло, унесло под плот поплавок. Он привстал, нахмурился, плавно повел удилище, затем быстрей, быстрей, и о доски плота ударилась крупная, килограмма в полтора, ярко-пятнистая форель.

— Вот она! Свиделись, дорогуша! — Он повеселел, радуясь, что есть свидетель его удачи, отцепил форель, окровавив руки, и опять закинул удочку. — Вот за что люблю эти туземные края.

— Ну, еще кое за что…

Он внимательно и многоопытно посмотрел на меня, кажется, только сейчас увидел, кто с ним рядом, отвернулся к воде, проговорил, ничуть не потеряв интереса к поплавку:

— Могу вам заметить — я не любитель идейных намеков. Вполне подкован.

— Что вы, я просто так!

— И я так, на всякий интерес. Я общительный, со всяким культурным народом привык разговаривать. Можете вынуть блокнотик и записывать. Диктую. В Угличе есть дом, сад, жинка молодая. На работе состою, зимой тружусь кочегаром в ЖЭКе. А как лето — подавай всю страну. В Москву переброшу свои дряхлые кости, там оргнаборчик, и сюда — на Дальний ближний Восток. Люблю заработать, не презираю хапуг. Водку не пью и, заметьте себе в блокнотик, баб у других не отбиваю. Чистый любитель стран и народов. Могу окончательно пояснить: участник боев на Одере, имею медали и ранения и, обратите внимание, получаю пенсию.

— Это все интересно. Спасибо.

— Потому и рассказал. Заметьте: чтобы писать идейно-художественно, надо знать жизнь.

У него опять клюнуло и унесло под плот поплавок. Он спокойно и точно выполнил удочкой все необходимые движения, однако на доски плашмя и хлестко шлепнулась камбала. Он отцепил ее, пинком сбил в воду.

— Учу молодежь. А то вот поустану, сам возьмусь за творческое дело.

Он уставился в воду и замолчал. Я помедлил, попробовал еще чем-нибудь растревожить его, но сезонник выговорился, а может, обиделся на меня, отвечал нарочито бестолково и коротко. Вскоре, повернувшись ко мне спиной, он смотал удочку и удалился в засольный цех. Я пошел в поселок.

Вечерние размышления

Прочитал очерк Володи Чанхи и словно съездил в Лунский залив, побывал в стойбище Лунво — «селении на месте, где ветер шумит». А ветер шумит по всему побережью, и у меня за окном он напевает что-то древнее, правдивое, северное. Это — Тлани-Ла. Тысячу лет назад он выветривал тепло из нивхских торафов и сейчас холодит, терзает сахалинские берега.

Я слушаю этот ветер и заново, в своем воображении, переживаю лунский праздник медведя.

Задолго до праздника съезжаются нархи — почетные гости. Они собираются в ближайшем от Лунво селении, ждут последнего приглашения. За ними едет на собачьих упряжках старик Ковазик — глава стойбища. Он привозит нархов в свой родовой дом, угощает обильной едой, и с этого дня вместе они начинают готовиться к празднику. Чхыфа — священного зверя, которого посылает людям хозяин гор Пал-ызн, — нельзя убить просто так. Душа чхыфа бессмертна, она уйдет опять в тайгу и станет зверем. Человек может взять себе лишь оболочку — мясо и шкуру, но, чтобы не обидеть всемогущего хозяина гор, он должен не выказывать своей жадности, сделать все медлительно, соблюдая древний ритуал. Об этом знает каждый в стойбище — мужчины, женщины, дети, — и каждый работает: нужны ритуальные украшения, берестяная и деревянная посуда, хорошая еда — и всего много, обильно. Подготовка длится почти неделю. Наконец выбирается место, где будет убит чхыф, сюда прорубается длинная просека, очищенные от коры деревья увешиваются священными стружками «нау», и наступает самый большой день — прощание чхыфа с белым светом. Его опутывают цепями, выводят из сруба — в нем он прожил три года, — несколько раз выкрикивая «хук» (подражая чхыфу), обводят вокруг священного родового дома, у двери которого стоит сам Ковазик. Острой елкой он тычет в бок медведя, указывая нархам, куда надо стрелять. Затем шествие направляется к «лобному» месту. Здесь чхыфа привязывают цепями к двум деревьям, и между гостями начинается короткое состязание в меткости стрельбы из лука: только этим древним оружием можно убить священного зверя. Побеждает один из главных нархов, Козгун. Несколькими стрелами он отправляет бессмертную душу чхыфа к хозяину гор Пал-ызну, оставляя людям шкуру и мясо. Тут же убивают двух собак для сопровождения священного зверя по лесам и сопкам. Все это время женщины (им запрещается касаться медведя) играют на «тятид» — короткими палками бьют в подвешенные на веревках сухие бревна с изображениями головы чхыфа, — напевают нивхские ритмы. У тела священного зверя молодые и старые гости охотно и серьезно соревнуются в нивхской борьбе, показывают силу, ловкость. Затем с медведя снимают шкуру, мясо уносят в родовой дом Ковазика. Все, что видело уход чхыфа в потусторонний мир: ритуальные шесты и деревья, стружки «нау», — сваливается в одну кучу, и это становится священным местом рода, оберегающим его от болезнен и бедствий. На другой день начинается обильное угощение нархов. Хозяин чхыфа мяса не ест, берет себе голову. Постепенно гости разъезжаются, увозя с собой по большому куску мяса. Наконец отправляется в свое селение главный нарх, забрав остатки туши и шкуру. Мясом священного чхыфа гости будут угощать других нивхов, и так, частями, оно разойдется по всему побережью: все узнают, что старый Ковазик устроил еще один праздник медведя.

И старики станут опять говорить: «Это, однако, последний настоящий праздник». Они понимают: молодые нивхи не хотят соблюдать древние обычаи, им это неинтересно. Да и стариковские, теперешние праздники в других селениях больше напоминают простое приглашение «на медведя». И только в стойбище Лунво по старинке соблюдается родовой нивхский ритуал.

Как попал сюда старик Ковазик? После войны он вышел из колхоза Чир-Унвд, сказав, что «не нашел счастья в земле», и поселился в Лунском заливе — на берегу своих предков. За ним потянулись еще четыре семьи, и вновь возникло «селение на месте, где ветер шумит». Главное занятие этих людей — рыбная ловля. Правда, Охотсоюз дает им план на отстрел соболей, план, однако, невелик, они быстро его выполняют и все остальное время бьют нерп, рыбачат в заливе. Место здесь глухое, отдаленное, дорога бывает лишь зимой, и лунвцы редко навещают «цивилизованный мир». Взяв охотничьи припасы, муку, соль, гульнув в районной чайной, они надолго уезжают в свою лесную «обитель». Их дети не ходят в школу. Старик Ковазик говорит: «Зачем грамота? Нивху надо рыбу ловить, зверя стрелять. Каша силу не дает».

Володя Чанхи пишет, что лунвские нивхи интересные люди, «экзотичные», но они плохо живут, отстали от своих колхозных, артельных сородичей. Они упрямые, им хочется жить, как жили дикие предки. Смешные, они не понимают, что все равно не могут так жить, сами не захотят: им нужна мука, ружья, они носят русскую одежду. Их не надо переселять из родного стойбища, лучше помочь им здесь развести голубых песцов, пусть работают на звероферме. Это им нравится. Они сами не заметят, как догонят колхозных сородичей.

В мое окно дует Тлани-Ла. Я вспоминаю, что этот ветер не только угнетал, но и кормил нивхов: прибивал к берегу рыбьи косяки, «присылал» нерп и сивучей, спасал оленей от гнуса, сушил юколу. Он, как хозяин моря Тол-ызн, был и добрым и злым.

8

Среда, 28 июня

Опять туман, морось, мгла. И высокий, под облака, шум, плеск залива. Кажется, можно заболеть без неба и света; проваляться на топчане до полудня, как-нибудь встать и не побриться; грустить весь день и думать «об выпить». Но можно, оказывается, подняться ночью, ко времени, когда пойдет на убыль вода, пробраться сквозь плоть тумана на пристань и уехать в залив ловить рыбу. И думать, что это вполне нормальное дело, что здесь такая земля — так было и будет всегда.

Я иду в контору на последнее свидание с председателем и не могу определить своего отношения к чайвинской погоде. Мой плащ наливается тяжестью, в горле саднит от сырого холода, морось, как липкая паутина, обволакивает лицо и руки. Неласково и неуютно; природа словно выталкивает из себя человека. И все же… Высокие туманы, стланиковые берега, северное сияние льдов не пугают меня, мне не хочется их ненавидеть. Они не сами по себе, они — среда, место, где живут люди, и если тебя примут люди — примет и эта чайвинская земля.

В окне председателя горел свет, тускло, точно сквозь рассвет или сон. Я поднялся на мокрое, разбухшее крыльцо, откинул капюшон плаща и неожиданно спросил себя: «А ты смог бы здесь жить?» И как же засуетилась моя душа: «Да, почему бы и нет. Втянулся бы. Но что я буду здесь делать? Ловить рыбу? А моя профессия? А мама как? Она ведь…» Так и вошел к Лапенко с брожением в душе и теле.