Люди у океана — страница 39 из 115

собрал вещмешок солдатский и подался «в отход», посмотреть южную сахалинскую землю.

Сначала ловили селедку в Анивском заливе, заработали неплохо, потом горбуша пошла. Бригада у нас была неводная, десять человек. Люди приезжие, рыбу только в магазине видели. Меня бригадиром выбрали. А командир из меня — так себе, по большинству голосов действую. И произошла такая история. Горбуша сразу поднаперла, взяли мы центнеров пятьсот, а после — все. Водичку соленую стали цедить. Обозлились бригадники — очень заработать хотелось, от неудачи за водку принялись: она ведь всегда ответчица. Передрались. И уговорили они меня речку нерестовую наглухо перекрывать. По ночам мы делали в устье заметы, днем отвозили улов на рыбобазу. Повеселели, в карманах опять деньги захрустели. Но кто-то по пьянке проболтался — нас засек инспектор рыбнадзора: прямо в речке, когда полный невод вываливали на берег. Составили акт. Бригадники свалили все на меня. Да и то — кому же отвечать… Я расписался — и скорее к директору рыбобазы. Тот, добрая душа, отпустил грешника на покаяние. Получил я расчет, запил с горя и невезения. Дружок один подвернулся, мы с ним и кутили в чайной. Прогуляли все. И тогда дружок говорит: «Пойдем к моему дядьке на рыбоводный завод, я у него перезайму». Мне все равно было, куда идти. Пошли. Брели весь день по берегу Анивского залива, к вечеру свернули в долину речушки и через час или полтора явились сюда, на Таранайский рыбоводный завод. Дед Никифор оказался дядей моего дружка. Тогда-то, двадцать лет назад, дед, конечно, и дедом еще не был. Сердито оглядел нас рязанский мужичок и выругался. Но на водку дал и кормить стал вволю. Опять закутили. Ходили по поселку рыбоводному, дружок бренчал на гитаре, я приплясывал и напевал. Но помню, как мы забрели в дом директорши. Она угостила нас, сама выпила. Потом мы все вместе разругались из-за чего-то. Кончилось тем, что дружка моего она выгнала, а меня уложила на кухне спать.

Проснулся я поздно, в полдень, пожалуй. Голова трещит, на душе муторно — словом, больной и бессильный. Сунулся в дверь — закрыто. На чистом столе увидел еду, банку с рассолом и водку. Всего полстакана. Рассердился: «Дура, режим установила, как мужу родному». Но выпил, попитался и снова уснул. Проснулся на закате оттого, что хлопнула дверь. Вошла она — Верка, директорша. В платьице, босоножках — и показалась мне очень красивой. И еще больше — чистой. Лежу и чувствую, как от меня прет потом, грязным бельем. Верка говорит: «Иди прогуляйся, Степа, а я ужин приготовлю. Вечер такой хороший…» Встал, вышел. Свежо, тихо, туман по лесу бродит, и соловей на тополе поет. Потянул носом — землей сырой, тяжелой ударило. Аж покачнулся от этого позабытого запаха. Сел на ступеньку крыльца, притих. Слушал, дышал, отходил — дрянь из меня в сырость, в туман, в тишину улетучивалась. Почти неслышно приблизился дед Никифор, остановился, дохнул дымком. Я спросил, где мой дружок. Никифор долго молчал, ответил: «Прогнал». Я удивился, подумал: «Как это прогнал?.. Что же мне здесь делать?» — но сразу забыл об этом: вышла из дома Верка, позвала ужинать. Я было потянулся за ней, потом остановился — жалко стало мне этого вечера, — сказал: «Может, пройдемся, подышим?» — «Хорошо», — согласилась Верка.

Мы пошли мимо дома, к Таранайке, двинулись по ее берегу вверх. Молчали. И было легко молчать: громко говорила вода в речке. Шли, будто проплывали по мокрым от росы лужайкам, сквозь полосы белого, серого, синего тумана. Вровень с нами плыли широченные листья гречихи сахалинской, вялые шапки лопуха с розовыми улитками, а вверху стыли ветви тополей и лип — будто зеленые корни вросли в синюю почву неба. Мы не отходили от Таранайки — чтобы не говорить. Шли, пока не уперлись в плотный таловый плетень. «Что это?» — спросил я. «Огород корейца», — ответила Верка. Я отыскал калитку, открыл и увидел огород: ровно, густо, фиолетово цвела картошка. Пахла картошка, грустила картошка. Картошка была такой сильной, что я наклонился, подкопал один куст и вынул плоскую, тяжелую, розовую картофелину. Корейскую. Отряхнул от земли, сунул клубень себе в карман. Постоял, подышал еще огородом, и Верка потянула меня за рукав.

Шли назад, и я чувствовал холодную, вескую тяжесть картофелины в кармане. Был спокоен, потому что знал: останусь здесь. Почему, зачем? — не спрашивал себя, да и не ответил бы. «Останусь», — уже жило во мне, о нем догадалась Верка, взяла меня под руку, прижалась боком.

В Веркин дом я вошел, как в свой, нашел вешалку, умывальник, полотенце. Из чайника взял горячей воды, подсел к зеркалу, побрился. Верка подала одеколон, припудрила царапину на подбородке. Потом взяла меня за руку, ввела в маленькую комнату за печью, куда я еще не входил. Здесь стояла детская кровать, на ней спала Веркина дочка. Девочка была толстая, белая, сосала во сне губами, наверно, ей снилось что-нибудь сладкое. Помолчали, будто поговорили и договорились, и под руку вышли в большую комнату — горницу: на белом столе был накрыт роскошный ужин. Первый такой в жизни Степки Кочуева.

Утром я встал хозяином дома, мужем Верки, отцом ее дочери. Вышел на крыльцо, подышал, опьянел от тишины и покоя, от солнца и леса. Стоял, смотрел. А люди уже работали: в носилках мимо меня, покачиваясь, проплывала крупная красная икра, журчала в питомнике вода, из цеха слышались слабые голоса женщин. Вот еще одни носилки закачались рядом со мной, и я взял на ладонь икринку. Она была твердая, вздутая. Удивился — никогда не видел таких. Сел на ступеньку, нажал пальцем — икринка брызнула кровью — и сразу, неожиданно, с испугом каким-то подумал: это первый в моей жизни надежный дом, первая жена и женщина, первый ребенок…

Ну, может, привал сделаем? Не хочешь? Ты, брат, как сказку слушаешь — заледенел от внимания. Нет, давай петли остальные проверим, погреемся, а на обратной дороге я тебе доскажу. Пошли вдоль ручья, ты справа, я слева. Здесь две заячьи тропы — каждый год на том же месте. Так, двинулись… Вон вижу петлю — пустая, сбоку обежал косой, заметил. Смотри у себя там… Пусто?.. Плохо что-то. Мало бегают зайчишки. Может, погода переменится… Перед снегопадом замирает лесная жизнь: особенная тишина наступает, какое-то философское томление. Будто птицы и звери думают о смысле жизни… Ага, вижу на твоей стороне добычу. Окоченел беляк, бедняга. Посмотри, не тронула лиса? Нет? Вынимай из петли, клади в мешок, петлю настрой, как была. Только след не топчи: чуткий зверь — обегать станет. Готов?.. Пошли дальше. Да, плоховато сегодня. Бывали дни, когда я по десятку здесь снимал, как в хороший урожай — висят зайцы плодами. Перебирайся ко мне. След только не пересекай, стань боком к тропе и переставь лыжи. Хорошо. Пошагали домой полегоньку. Жаль ружья не взяли — за куропатками побегали бы. В другой раз… А зайчишка твой как? Ничего, увесистый. Жаркое из него состряпаем — домашнее, со сливками… Смотри, прохладно стало — солнце завалилось за сопку, и там, наверху, ветерок потягивает: по скатам сухой снег осыпается. Ну, разом выбежим на бугор, согреемся, и тот ветер будет нам нипочем.

«И открылись им дали, — сказал поэт, — от зари до заката, и они увидали…» — не помню, что они увидали, наверно, светлую дорогу к счастью и процветанию. А я вижу, что мне надо говорить… Хорошо хоть ты в блокнот не записываешь — потом могу сказать, что вовсе не так рассказывал, жалобу в редакцию «Литературной газеты» напишу.

Ну, слушай… Все мне было интересно: Верка, молодая, сильная, жадная на любовь; тихая и очень сытая жизнь. Слегка помешанный, я ходил за своей женой, ревновал ее к тому, кто был до меня, к тем, кто к ней приближался сейчас. Даже деда Никифора ненавидел. Что это — любовь? Не знаю. Пожалуй, нет. Это — первая женщина. Она неповторима, она сама по себе откровение. Ее, самую обыкновенную, простецкую, вспоминают потом сквозь все любви и женитьбы. Она единственна и бессмертна. От нее начинается мужчина… Конечно, ничего такого я тогда и не думал. Ходил за Веркой, трогал ее, смотрел на нее, вдыхал ее запах, уводил ее от работы и людей. Она легко поддавалась. Мы забыли о ее дочке — та бродила грязная и голодная, и жена Никифора взяла ее к себе. Через месяц вспомнили, увели домой.

Верка зачислила меня рабочим на рыбоводный завод, определила оклад. Наступила зима, и трудиться приходилось немного, да и не очень нравилась мне возня с икрой и мальками. У меня было твердое убеждение: икру надо есть, а мальки пусть сами выводятся. Меня интересовала Верка и еще… охота. Эти два чувства я не умел, пожалуй, разделить: в том и другом проявлялось мое созревавшее естество. Зато весной, когда вспухла талыми водами земля, взялся за огород. Распахал бугор за домом, сходил к корейцу, выпросил семян, купил картошки — его, розовой. Посадил, посеял. Обнес огород новым высоким плетнем. Подбил коршуна, живого привязал посреди огорода, кормил рыбой и мясом, и он хорошо служил: отпугивал кур, воробьев, зайцев. В июне стал косить сено для коровы, а после пришла пора опалывать, окучивать картошку и прочую овощь. Загорелся, запалился от работы. От Верки отвык. По ночам и во сне пахал, сеял, косил; на кого-то орал, хозяином ходил по сырой земле, разводил руками, приценивался, определял свое богатство: сколько и чего можно будет вывезти в Южный, продать… Чуть рассвет — бросался к своему «полю», забывал поесть. Верка обед приносила на грядки.

А рыба шла, люди ловили ее, собирали икру, закладывали в аппараты. И было трудно, допоздна слышались на Таранайке голоса, плеск воды. Но я не видел этого… нет, пожалуй, видел, но не понимал, зачем им нужна такая работа. Как-то под вечер, когда я подвязывал к палкам помидорные кусты, пришла на огород Верка. Она была злая — я понял это сразу, потому что она впервые была такой. Остановилась в нескольких шагах от меня, будто я мог ее ударить, сказала: «Ты кто — огородник или рыбовод?.. Да знаешь, я подожгу с конца и дымом пущу твою частную собственность». После успокоилась немного, стала просить, чтобы пошел на завод работать — ведь оклад мне начислялся. И стыдно от людей. Пошел, но и огород не бросил — жалко было. Так и метался — почернел от заботы.