Вызвал начальник техника Минусова, положил на стол два карбюратора и три бензонасоса. Даже сесть не предложил ему, а я и вообще не рассчитывал на мягкий диван: только бы сорваться да деру дать, улизнуть от суда и следствия. И запомнилось: никакой жалости к могучему человеку Минусову. «Вот тебе, — рассуждаю, — и минус натуральный, будешь знать, как в папочки родные набиваться. Тоже мне, пе-ре-вос-пи-та-тель!» Откуда такая злость взялась — до сих дней не пойму. Ведь и украл первый раз в жизни. Унизили они меня, что ли? Один грубостью насмешливой — патлы, бороденка, желтые латки; другой — лаской детсадовской. Орал, конечно, начальник, выкрикивал справедливые слова. Я его не слушал. А когда тихо, вразумительно заговорил Минусов, стал понимать: просит оставить меня, под свою ответственность. Последние слова совсем хорошо услышал: «Парень хороший, дурака свалял, да и красть он совсем не умеет…»
Остался, как видите, работаю, в техникум заочно поступил. А тот минус крупный… Для меня он плюсом обернулся, для Максминуса — не знаю, не спрашивал. Думаю, равновесие внутри себя он удержал, крепкий дядя, алмазы долбил… И по мне как резцом прошелся — срезал, где что лишнее, сформировал теперешнего Юрку Кудрявцева. Недостатков, правда, еще препорядочно у меня, но постараюсь сам обкататься на ухабах суровой самостоятельной жизни.
Так, Митяй вроде свое дело сделал, и недурно, хоть и мутит его со вчерашней выпивки: вот ведь — мастер всегда мастер, даже с похмелья. Талант в человеке выше самого человека (философия, конечно, Максминуса). Спасибо, Митяй, как-нибудь рассчитаемся… Во, ты уже насвистываешь популярную песенку: «Я не верю, что бывает у любви короткий век…» Настроение, значит, наладилось: хорошо поработал — и настроение… Спасибо, у твоей любви будет длинный век — пока жив будешь, пока глаза будут видеть женщин… Теперь я примусь за «Ладу», вставлю ей выбитую фару, вкручу лампочку, подсоединю электропроводку; потом в окраску отгоню. Покрасить крыло — пустяковое дело, но подобрать колер — очень нелегко. Чтобы в тон всему кузову, чтобы хозяин и не понял, какой бок помял у родного автомобиля. Опять требуется мастерство. Красильщик у нас старательный парнишка, зеленый, правда, еще. Помогу, вместе сработаем. Это уже, как говорится, не дело, а дельце.
Завтра звякну по телефону Минусову: «Ваше приказание выполнено. Пусть приходит психованный автик, платит по счету за ремонт, радостно включает с места четвертую скорость и мчится навстречу новым автодорожным радостям, приключениям и авариям».
Только, дорогой Максимилиан Гурьянович (этого я, пожалуй, ему не скажу, воздержусь пока), поосторожнее сочувствуйте пострадавшим. Пусть привыкают к нормальной очереди, как рядовые советские граждане. Нервы крепче станут, физически закалятся. Так, вполне самостоятельно, думает воспитанный вами Юрка Кудрявцев, незаметный труженик станции техобслуживания личного транспорта. Всего вам доброго, не болейте!
«Здесь нам предложили… Нам, мне и Алешке Конькову, ехать шоферами в амурское село Муратовка, в совхоз, значит. Жили мы в гостинице, старой, на набережной, бродили по городу Благовещенску, обедали только за ресторанными столиками, покрытыми белыми льняными скатертями: деньги были, а синтетика гигиеническая опротивела. Город понравился — у широченного Амура, магазины, кинотеатры, художественные выставки, гастроли московской эстрады, богатый овощами рынок, китайский городок на том берегу, джонки с парусами из циновок (как на старинных гравюрах), китайцы улыбаются, машут круглыми соломенными шляпами — тогда еще дружба была сердечная, — словом, юг, рай, цивилизация умопомрачительная после Катангли. Говорю Алексею: «Давай останемся в областном центре Благовещенске. И звучит как: благовещенье, благая весть. Может, повезет здесь? Работы — была бы шея… В порт, на стройку трактористами. Холостякам квартир не надо, общежитие — дом родной, устроимся, присмотримся, невест заведем». — «Нет, — говорит, — земля тянет, на волю хочу, чтобы солнце во все небо. Поедем в Муратовку». Поехали, спорить не стал, понимаю: у друга душа крестьянская, да и мне пора узнать, откуда сдобные булки берутся, из чего кефир делают.
Встретил нас директор совхоза, такой, знаете, маленький, проворный, рано постаревший человек: седенький, всегда небритый, взъерошенный, расхристанный, но страшно строгий и крикливый, недовольный собой, совхозниками и, кажется, существованием самой жизни на земле. Такой суетливо бестолковый деятель на вид, хотя нас предупредили: хозяйство у Загодайло не самое отстающее. Пожал нам руки директор Загодайло, сказал сначала мне: «Привет, гриву теряющий! Что так рано, от чужих подушек?» Затем Алексею Конькову: «Здоров, алкогольные щечки! Часто зашибаешь?» Я промолчал, разглядывая проворного человечка (он, оказывается, еще и остряк!), Алексей же вспыхнул, как мальчишка, обиженный — добирались мы, правда, тяжело, весь день, пять попутных машин переменили, — стиснул, показал Загодайло кулак, ответил вроде бы спокойно: «Я иногда и этим зашибаю». Засмеялся директор, однако карие блескучие глазки закровавились от злости. «Зек, чистый зек! — с удовольствием проговорил. — Биографию проверим! — И обоим: — Шагайте к завгару, пускай принимает еще двух бандюг, своих у нас маловато!» Тут уж мне пришлось схватить за руку Алексея — врезал бы тщедушному Загодайле и началась бы наша совхозная трудовая деятельность с районного народного суда.
Нашли завгара, копался в моторе старенького «газика», представились, он кивнул, назвал себя Захарычем.
Кряжистый, пожилой, спокойный — его одногодки в городах на скамеечках пенсионерских посиживают. О директоре сказал с явной неохотой: «Не обращайте, обиженный — вот и всех обижает. Новый, сами присматриваемся». Повел нас Захарыч по деревне — домишки рубленые, сараи мазаные, огороды, баньки по-черному под угором, луга, степь и Амур сияет, течет могучими всплесками, будто бы и деревня вся плывет куда-то на его водах, в его сиянии, — остановился Захарыч около громоздкого и древнего строения из листвяжных бревен, под тесовой зазеленевшей крышей, с густым черемуховым палисадником, покликал: «Бабка Таисия, покажись на минуту!» К калитке подошла рослая, костистая, темнолицая и беловолосая старуха. Не поздоровалась, не выразила любопытства, хмуро оглядела меня и Алексея, закаменело уставилась прижмуренными мокрыми глазами на Захарыча. Но тот уверенно, даже с радостью выкрикнул: «Принимай постояльцев, веселее жить будешь!» — и пошагал не оглядываясь, считая дело окончательно решенным.
О, про бабку Таисию надо отдельно рассказать. Личность воистину выдающаяся. Было ей тогда за восемьдесят, пережила пятерых мужей (первый погиб в девяносто пятом, в Маньчжурии), разметались по свету российскому ее дети: кто помер, кто пропал «без вести», трое погибли на последней войне. Дочек Таисия не рожала и жалеет теперь, — может, какая и задержалась бы около матери. Все мальчишек носила. Объясняет это спокойно и наставительно: «Как же, нутро чуяло: солдаты нужны — тут хунхузы, японец напротив, житья мирного не давали». Она из казачек, привезли ее на Амур с Кубани несмышленой девчушкой, навечно, пережила здесь все конфликты, войны, революцию, коллективизацию, дальше Благовещенска — и то в молодости — нигде не бывала, а о родной Кубани, России вовсе не думала: корня там не осталось, тяга давняя, детская, выветрилась. И не тоскует бабка Таисия: сколько себя помнит, видела рыбный Амур — кормилец и защитник (летом «супротивник» за бурной широкой водой; зимой — за белым снежным льдом, на котором и ночью «хунхуз не упрячется»), видела бескрайние степные увалы, вспаханные и зеленые, в обильных травах, знала: где-то там, за степью, тайги огромные, речки с золотым песком вместо обыкновенного — туда ходили искать фарта мужички, да не все возвращались, тянула нескончаемую работу дома, во дворе, в поле, кормила и обстирывала мужей, рожала, болела, провожала, ждала и выплакала все свои слезы, только ввалившиеся, как бы присмиревшие, глаза сделались навсегда влажными, бесслезно плачущими. Но нет, бабка Таисия все еще жила, а не скудно доживала свой великий век. Держала молочную козу, накапывала мешков по двадцать картошки, продавала капусту, помидоры (пенсии тогда какие были!), имела новенький приемник с антенной над крышей, выписывала областную газету и журнал «Крестьянка» — «для узнавания жизни в разных местах, особливо приготовления маринадов и солений». Нас она приняла строго и придирчиво, будто вернулись в родной дом два ее заблудших непутевых сынка. Отвела под житье просторную, нафталинно чистую горницу, устланную самоткаными пестрыми половиками (по ним можно было ходить лишь босиком, да и приятно ходить по мягким дерюжкам босиком), накормила сытно и молча, удалилась в свою комнатушку, когда-то, при семейной жизни, служившую спальней. Только вечером, за чаем, спросила: «Холостые, чи сбежавшие от женок?» — «Как на духу, — ответил затомившийся в тишине Алешка Коньков, — как на духу, бабуся, ни женок, ни алиментов, даже обидно, вроде неполноценные личности». Покачала бабка Таисия белой головой, сказала: «Уж точно: цена вам — ноль без палочки. Дармоеды, токо себя и кормите». — «Так это оттого, — немного смутился Алексей, — любви большой нету». — «Кабы по любви детей рожали, може, и вас не произвели, а? Обидно вправду: лучше алимент платить, да дитя какое-никакое росло, чем так, вхолостую, жить. Землю заселять, оберегать надо». Ей, знавшей хунхузов, видевшей кровавые сечи, подожженные пшеничные поля, угоняемый за реку скот, жившей в страхе, ожидании неминучей беды с «китайской стороны», не верилось, не могло повериться, что Амур стал навсегда мирным.
Взялась бабка Таисия готовить нам еду, стирать рубашки, и мы зажили у нее, как в родительском доме: она и впрямь стала называть нас «сынками», ворчала, если опаздывали к обеду, корила, когда являлись «выпимши» сильно, хоть не влекла особенно сынков водка, однако среди пьющей братии невозможно порой отказаться — презирать еще начнут… Но ранее вот что было.