– Это если виновен, а я тут ни при чем. – Махмуд щекочет пухлые щечки малыша редкими усиками и воркует ему на ухо: – Виилкайга, мааней, сыночек мой сладкий.
– Обычно в это время он спит.
Другие заключенные вокруг сутулятся над столами, тихо переговариваются с женами или матерями.
Тревожно уставившись огромными глазами на лицо отца, Мервин с любопытством хватает его за нос и губы.
Махмуд смеется довольно, будто его ласкают.
– Он меня не узнал! Смотри!
– Узнал, конечно, просто сердится. В общем, купила я эти твои сигареты… – Порывшись в сумочке, она придвигает ему пачку «Плейерс».
У Махмуда загораются глаза при виде синих волн и бородатого моряка.
Надзиратель подлетает еще до того, как Махмуд протягивает руку к пачке.
– Это не разрешается. Он получит табачный паек так же, как все остальные, в следующий вторник. – Надзиратель хватает сигареты волосатой лапищей, пронзает сердитым взглядом Лору и удаляется на свое место у стены, где сует пачку в карман.
Лора молчит, но обменивается с Махмудом взглядом, означающим «хамло». Махмуд улыбается, крепче прижимает к себе Мервина, пытаясь скрыть, как ему стыдно, что из-за него жена и сын попали в такое место.
– Я говорила с Берлином, он сказал, что у них есть деньги на адвоката, по крайней мере на слушания у магистрата, но Общество дружбы Аллави в мечети пальцем не пошевелит, чтобы помочь. Шейх сказал, что у них в уставе говорится: если человек вляпался по своей вине, они к его делам непричастны.
– Йеменцы – сволочи. Берут наши деньги, когда это их устраивает, и ничего не хотят давать взамен. С чего вдруг это моя вина? Я не имею никакого отношения к этой женщине, к этой лавке и к этому убийству.
– Знаю, Муди, это я знаю. Просто недоразумение. Ты же никогда не поднимал на меня руку, так как ты мог однажды вдруг взять и перерезать горло незнакомой женщине? Но ты нажил слишком много врагов, а друзей у тебя почти нет. Шейх просто наказывает тебя за то, что случилось в прошлом году.
– И долго еще он собирается меня наказывать? Я же заплатил штраф, получил условный срок, вернул деньги. Может, он еще и в жертву меня принесет на ид? Ибн шармута.
– Хватит, Муди, ты ребенка нервируешь.
Махмуд трется щекой о мягкие и тонкие волосенки Мервина.
– Когда приведешь других мальчишек?
– Можно только по одному. Женщина из социальной службы здесь, в тюрьме, отговаривала меня, когда увидела, что я несу Мервина, говорила, что ему вредно бывать в такой обстановке.
– Забудь.
– Да я и не собиралась ее слушать, не волнуйся. Следующим я приведу Дэвида, а то он все спрашивает, где ты, – говорит, ты опять плохо вел себя, наверное.
– Смышленый мальчик, все замечает.
– Слишком уж смышленый: на днях пытался вечером не пустить папу домой, говорил, будто бы слышал по радио, что полиция разыскивает старика с усами.
Махмуд смеется, запрокинув голову:
– Нет! Это не мой сын, если он заодно с полицией.
– Твой, не сомневайся: он все еще показывает тот сомалийский танец, которому ты его учил. Как там он называется?
С ничем не запятнанным удовольствием Махмуд вспоминает, как до рождения Мервина они вчетвером жили в уютном домике в Халле. В камине горел уголь, а он сам, набросив на плечи вместо шааль покрывало с постели и взяв круглую жестянку из-под печенья вместо барабана, показывал Омару и Дэвиду, как танцуют кочевые сомалийцы. Раз, два, три… потом пауза, и Махмуд в этот момент прыгает вперед с криком «сообах» – «выходи». Он привязывал подушки к талиям мальчишек, и они топтались вокруг него, вытаращив глаза, как полные луны, нелепо и неуклюже двигая руками и ногами и совершенно не в лад, коверкая, повторяли «сообах». А Лора задумчиво наблюдала за ними, сидя в обитом твидом кресле, которое они по дешевке купили у матроса-сомалийца.
– «Даанто», он называется «да-ан-то». – Он старается произнести и без того простое слово так, чтобы было легче повторить.
– «Данту», скажу негоднику, когда вернусь домой. – Лора встает, чтобы забрать Мервина, и торопливо целует кончики пальцев Махмуда, когда тот подает ей ребенка. – Не падай духом, ладно?
– Ладно.
Сначала рот, потом нос? Ступни перед ушами? Махмуд ошибается в последовательности вуду, ритуального омовения, и повторяет многие этапы несколько раз, пока не убеждается, что достиг тахарат – чистоты. Другие заключенные странно поглядывают на него, едва поплескав водой в лицо и отходя от плюющихся кранов. В последний раз он молился как полагается в Бомбее в сорок девятом, в мечети Джама-масджид между рынком Кроуфорда и базаром Завери. Омовения совершались у старого бассейна, в ярко-зеленой воде которого сверкали золотые рыбки и то и дело на поверхность всплывали черепахи. Их судно, пароход «Эммелин», встало в городском порту и разгружало британскую сельскохозяйственную технику и двухэтажные автобусы, а Махмуд уговорил других сомалийских кочегаров, угольщиков и смазчиков сходить вместе с ним в широко раскинувшийся город. Довольно быстро они очутились в районе базаров; пробуя манго, папайю, вязкий тамаринд и сушеный сахарный тростник, они праздно блуждали среди прилавков. Под высокой сводчатой крышей было все, что только можно купить: фальшивое золото, квохчущие куры, узорчатые ковры, накладные волосы и хна, индуистские божки и кричаще-яркие изображения Иисуса и Марии, маслянистые духи и ароматические палочки, лишенные зубов кобры и блеющие белые козлята. После всей этой мешанины масджид стал желанной находкой. Призыв на молитву аср исходил от этого здания с луковицей купола, голуби и черные коршуны взвивались в равнодушное безоблачное небо, плитка с затейливым узором покрывала каждую поверхность масджида. Между двумя величественными колоннами, вокруг широкого водоема, сидела на корточках горстка нищих калек, медленно и благовоспитанно поедая из общей тарелки рис и водянистый дал. Когда местный житель объяснил им на смеси хинди и арабского, что этот масджид известен как «корабль грядущего мира», потому что возведен на воде, Махмуд сохранил эту фразу в том углу памяти, где берег все, что считал красивым.
Но теперь молитва – дело серьезное. Он хочет привлечь Бога на свою сторону, склонить судьбу в свою пользу. В какой-то момент, думает он, его удача прокисла. С рождения до двадцатилетнего возраста все получалось так, как он хотел, почти без усилий с его стороны, но с тех пор, особенно последние четыре года, он окружен невезением, как туманом. Несколько мелких передышек на ипподроме или за покерным столом ничего не меняют в его жизни по большому счету и не возвращают ему прежнюю удачу. Ему нужно, чтобы Бог услышал его, увидел его в этой грязной тюрьме, в окружении бессердечных незнакомцев, и вернул его в семью. Не будет больше азартных игр и нечестивости, таковы его обязательства в этой сделке. Вернувшись к себе в камеру, Махмуд бросает одеяло на пол и встает лицом к Мекке, как можно точнее определив, в какой стороне от него юго-восток. Приложив открытые ладони к ушам, он закрывает глаза и начинает:
– Аллаху акбар, субхаанак Аллаахумма, ва бихамдик, ва табааракасмук, ва таˁааля джаддук, ва ля иляха гхайрук…
Затем умолкает, чтобы припомнить, как дальше:
–..аˁуозу билляхи мина-ш-шайтаани-р-раджим бисмилляхи-р-рахмаани-р-рахиим.
А потом – первая сура Корана:
–...аль-хамду ли-лляхи рабби-ль-ˁалямиин, ар-рахмаани-р-рахим, малики йауми д-дин, иййака наˁбуду ва-иййака настаˁиин, ихдинаа-с-сирата-ль-мустаким, сирата-ль-лязина анˁамта ˁаляйхим гхайри-ль-магхдуби ˁаляйхим ва-ля-д-даллиин, аминь…
Молитва льется из него, как песня, как вода, журчит, пробиваясь на поверхность в пустыне. Садясь на пятки в конце одной молитвы, он медлит и принимается за дополнительные. Из колодца памяти он черпает суру за сурой: одни вбили в него тростью маалимы его детства, другие он услышал от своей набожной, богобоязненной матери, остальные склеились из обрывков, узнанных на импровизированных похоронах матросов, умерших и похороненных в море. Он попросит у тюремщиков Коран, решает он, и извлечет из этого заключения пользу для своей души.
Махмуд лежит на спине, водя взглядом по трещинам в крашеном потолке от одного угла до другого, его затылок покоится на переплетенных пальцах. В камере солнечно, с прогулочного двора доносится смех; он не покидал камеру с тех пор, как его обвинили в убийстве и перевели в новое крыло, и не открывал Коран, который надзиратель сунул ему через окошко в двери. Он опасается сближаться с другими заключенными в тюремной больнице, подозревая, что у некоторых из них туберкулез в самом расцвете или, даже хуже, что выглядят они здоровыми, но носят в себе полный арсенал оспы, бактерий и вирусов, которые могут передаться его прекрасным сыновьям. Он спросит у врача, не заразны ли они, и только тогда покинет эту провонявшую комнату.
Пожалуй, ему следовало бы назвать врачу свой настоящий возраст. Ему известно, что это мало что изменит, но, может, к нему будут снисходительнее, считая, что ему двадцать четыре, а не двадцать восемь. Надо было дать врачу понять, что его жизнь кое-что стоит, объяснить, что он родился в Коркии – год учета, год голода. Благополучно рожденный в глухой провинции между Арабсийо и Берберой матерью, которой было уже далеко за сорок, Махмуд явился в мир, мокрый и красный от крови зарезанного изнуренного скота, в мир, где чиновники-индийцы под тенистыми деревьями вносили кочевников в списки для получения социального пособия, в мир мешков риса от правительства и тушеных диких растений. К тому времени засуха продолжалась уже три года, за ней последовала вспышка чумы скота, завезенная из Европы. Из тридцати восьми отцовских верблюдов уцелело лишь десять, из семидесяти двух коров – всего пять, а что касается овец – ну, из костей вышло хорошее удобрение. Козьи шкуры увезли в Аден, продав за бесценок на заваленном товаром рынке, британским таможенникам досталась, как обычно, их дань налогов.