Хаджи, расстроенный тем, что его желание, чтобы британцы покинули страну, исполнилось так неожиданно и настолько сильно озадачило его, каждый день ходил с братьями на молитву зухр в масджид шейха Мадара. Разросшаяся, притихшая в ожидании паства ждала указаний, как быть с новыми неверными, но у хаджи не имелось ни ответа, ни плана. Судьба устроила ему засаду.
На Махмуда абсолютные тишина и неподвижность города, а следовательно, и всего мира наводили ужас, ему казалось, что лишь он один в нем движется и растет. Он уже перерос свою мать и приближался к подростковым годам, когда в подмышках и на подбородке начали проклевываться первые колкие волоски. Его, еще не мужчину и уже не ребенка, злило пренебрежительное отношение к нему старших братьев. Никогда ему не случалось принимать решения. Никогда он не мог сказать что-нибудь вроде «давайте продавать то, а не это» или «наймем вот этого вместо вон того». Он оставался «соо каадо таас» – «пойди-подай», мальчиком на побегушках. Ничем не лучше несчастной Эбаду, уже перевалившей за двадцать и безнадежно влюбленной в Хаши. После сравнительно бурной утренней деятельности город впадал в опаленный солнцем и беззвучный ступор с пережевыванием жвачки: ухабистые улицы пусты, если не считать черных и белых коз, воздух настолько неподвижен, что на дереве не дрожит ни единый лист или цветок, и Махмуд мог проследить весь его медленный, колышущийся спуск до земли. У него возникало ощущение, что, даже если он завизжит во всю мощь легких, его никто не услышит.
Он бродил повсюду, лишая братьев своих услуг. От Нааса Хаблоод до скотного рынка, от полицейского участка до конторы общественных работ, от района белых обратно в кварталы местных, от обозначенной камнем отцовской могилы до могилы шейха Мадара. Он шел упорно и быстро. Нестерпимая жара того сухого сезона загоняла под крышу даже самых выносливых уличных мальчишек. Городские женщины и девчонки уже давно попрятались из страха перед итальянскими солдатами, а немногие мужчины, мимо которых проходил Махмуд, казались озабоченными или погруженными в раздумья. И когда однажды он услышал смех, сопровождаемый странно-хулиганской, улюлюкающей музыкой, бьющей по ушам, он направился к этим звукам. Они привели его к порогу глинобитной закусочной-махааяд за складом одного парса, торговца сахаром из Бомбея. Хрустя ступнями по просыпанному сахару, Махмуд крадучись попятился прочь от двери и гогочущих мужчин, развалившихся на обшарпанных диванах вдоль четырех стен. Его отступление было медленным – слишком заинтересовала его рогатая машина, похоже, изрыгавшая все те шумы и свист, которые он услышал.
– Кто это сует свой мелкий нос в наши дела? – спросил, заметив Махмуда, развалившийся на диване мужчина с яркой от хны бородой. – Каалай! А ну иди сюда! – велел он, протягивая руку, словно чтобы отщипнуть его с лозы. – У тебя вести для нас, парень?
В полутьме комнаты с земляным полом табачный дым клубился и поднимался из булькающих трубок шиши, не давая разглядеть, какая нога принадлежит какому торсу и какое лицо венчает какое тело. Прямо склад мужчин, кое-как сваленных в кучу.
– Я его видел. Ты один из мальчишек Хуссейна, сах? – спросил молодой, в шляпе под западную, надетой набекрень, и голубой мужской юбке маавис на тонкой талии.
– Да.
Грубый гогот.
Самолюбие Махмуда, уже тяжелое, взрослых размеров, было уязвлено.
– Что тут смешного?
– Ничего, парень, хороший был человек Хуссейн, Аллах оо нахариисто, да пощадит его Аллах. Просто мы глупые люди, которым все смешно. Уйди ты с этого адского солнца, посиди с нами. Держи. – Он протянул Махмуду металлическую насадку шиши, потом выпутался из скопления тел и занялся диском, который вращался на проигрывателе.
Нервно сжимая трубку шиши в руке и не видя в куче людей места для себя, Махмуд сел у двери и подогнул под себя длинные ноги.
Когда раздалась новая улюлюкающая песня, молодой мужчина забрал у Махмуда трубку и раскидал со своего пути чужие ноги, высвобождая себе место на диване.
– Как тебя зовут, ибн Хуссейн?
– Махмуд.
Широко улыбаясь и перейдя на беглый английский, его собеседник прижал ладонь к сердцу, выразительно опустил взгляд и объявил:
– Ваш покорный слуга Берлин.
Так они и познакомились, и так Махмуд влюбился в Берлина. Любовь была, безусловно, чистой и платонической, но отягощенной пристальным наблюдением, которому мальчишка подверг старшего знакомого. Его манера держаться, его представления, его паузы, его ругательства, его желания, его антипатии – Махмуд записывал бы их все, если бы умел писать, но вместо этого запоминал накрепко и уносил с собой, как птиц, попавшихся в его силки. Он подкрадывался к дверям чайной, пытаясь чутким ухом уловить говор Берлина сквозь шум чужих голосов. Моряки. Матросы. Экипажи торговых судов. Котельные машинисты. Кочегары. Угольщики. Бадмарин. Они называли себя по-разному, но он быстро сообразил, что это люди моря, люди мира. Прячась по углам в махааяд и, чтобы сохранить свое место в их конфессии, передавая то и принося это, он улавливал обрывки их историй, их мифологии.
Айнаше, выздоравливающий матрос с замасленными, в пятнах, повязками на обеих руках, оправлялся после того, как его корабль потопили у побережья Малайи. Каждый час он с диким взглядом принимался подробно рассказывать об этом торпедном ударе. Как он пришелся в машинное отделение, как раз в смену его брата, в то время как он сам вышел подышать перед началом четырехчасовой вахты. Как поток бурлящей воды ударил ему в лицо, как под ним взорвалась стальная палуба. Погружаясь в воду, он почувствовал, как что-то хватает его за шею, и начал отбиваться, боясь, что акула примеривается, чтобы половчее откусить ему голову. «Черт, да я же помочь пытаюсь! – завопил первый помощник, пока кочегар бранился на сомалийском и молил Бога об иной смерти. – Давай сюда! Держись вот здесь, приятель». Шотландец, старый хрыч, передал ему сломанный ящик и помог получше ухватиться за него, а потом поплыл искать других выживших. Подскакивая на волнах, с трудом удерживая на сломанных руках тяжесть тела, он чувствовал трепетные касания всплывающих трупов еще до того, как видел их. Они появлялись один за другим, как танцоры выходили в круг, гладкие и лишенные конечностей, как ламантины. У всех тел, на которых сохранились головы, глаз, носов, ртов и ушей едва набиралось на одно полноценное лицо. Окруженный этим косяком чудовищ, Айнаше распинывал их, пока не узнал шрам на одной груди – длинный, как желтая река, шрам, который его брат заработал в Нью-Йорке, подравшись в баре. Содрогаясь, Айнаше притянул к себе голый торс брата и забормотал утешительные, ребяческие слова в то пространство, где должна была находиться его красивая голова. Все исчезло. Все исчезло. Слушатели в махааяд сочувственно цокали языками, вздыхали «сабар йо имаан» – «терпение и вера», а затем жестокосердно возвращались к прерванной им шутке или байке.
От бремени горя и помешательства Айнаше они избавлялись с легкостью, которая поначалу шокировала Махмуда, а потом стала казаться правильной и достойной мужчин. Благодаря их бурному хохоту, их нарочитому отвращению, поэтичным оскорблениям и безбрежной житейской мудрости он узнал больше, чем за все предыдущее время. Основной принцип философской школы махааяд заключался в том, что всему этому вовсе не обязательно быть итогом его жизни: этой панораме, этому горизонту, этому языку, этим правилам, этим запретам, этой пище, этим женщинам, этим законам, этим соседям, этим врагам. Идеи были еретические, от них сердце учащенно билось, но мало-помалу они делали из него ученика. Так, к примеру, у Берлина сформировалось сердце из гладкого мрамора, его кровь была холоднее, чем у мертвеца. Он собирался жениться в Бораме, чтобы угодить матери. На девушке, выбранной его матерью, девушке, которую в глаза не видел и вряд ли когда-либо встретит вновь. И говорил, что ему достаточно только хорошенько обтереть свое сердце, чтобы выбросить ее из головы.
Вернувшись с подкреплением через полгода после эвакуации из колонии, британцы загнали итальянцев обратно в пределы их империи и принялись по привычке суетиться и метаться между сомалийскими кланами. Ввиду необходимости снабжать южноафриканские, индийские и восточноафриканские войска британская армия стала тем самым расточительным покупателем, какого всегда хотели видеть в семейной лавке. К концу сорок первого года семья хозяев выручила достаточно, чтобы купить подержанный трехтонный грузовик «Бедфорд» в дополнение к своему небольшому автопарку, и мать начала поговаривать намеками, что пора бы придать немного престижа семейному имени и отправить Махмуда в закрытую школу. Махмуд сопротивлялся изо всех сил, возражая, что там из него сделают христианина, заставят есть свинину и смотреть свысока на неграмотных братьев. Если уж хочется отослать его куда-нибудь, то лучше не в Амуд или другую школу-тюрьму, а в Кению или Танганьику, где он мог бы купить скот и отослать в Харгейсу. О Кении и Танганьике он лишь слышал от моряков, но его увлекли рассказы о девчонках суахили с темными губами и почти немигающим взглядом, изысканно высоких и удивительно мягких постелях и древних, космополитичных портах. К его изумлению, самый старший из братьев согласился – то ли для того, чтобы оградить его от вредного влияния моряков, то ли для того, чтобы закалить, Махмуд не вникал, – и тринадцатилетний мальчишка решил попытать судьбу как мужчина. Махмуд отправился в Гариссу, на населенный сомалийцами север Кении, чтобы пожить у одного из членов клана, а затем братья должны были прислать грузовик, чтобы заодно забрать сделанный заранее заказ для лавки.
Из Гариссы Махмуд сбежал, не прошло и месяца, полный презрения к ее приземистым пыльным строениям и докучливо привычной атмосфере. На главпочтамте в громогласном Найроби он продиктовал телеграмму домой, а потом устремился к обещанным развлечениям Момбасы. Он работал носильщиком, разгружал в порту