Махмуд качает головой, горько улыбается:
– Если однажды они уже поверили во всю эту ложь, что помешает им поверить во второй раз?
– Ваше дело будет представлено трем самым опытным и высокопоставленным судьям страны. Их нельзя сравнивать с присяжными из числа домохозяек и лавочников из Суонси.
– Думаете, у меня есть шанс?
Солиситор медлит, смотрит сначала на свои руки, потом куда-то поверх плеча Махмуда:
– Не хочу пробуждать в вас излишние надежды, количество успешных апелляций невелико, но мой долг как юриста – воспользоваться всеми имеющимися возможностями, чтобы… сохранить вам жизнь.
– Мне осточертело это повторять, но я невиновен. Я невиновен.
Солиситор мрачно кивает:
– Исход оказался наименее желательным, мистер Маттан. Свидетельства против вас проделали извилистый путь, чего мы никак не предвидели.
– Это значит, что вы не ожидали так много лжецов?
– Обвинение не обязано делиться с нами свидетельскими показаниями.
– Ослиный суд. – Махмуд смотрит солиситору в глаза.
– Ну, нет, отнюдь, мистер Маттан, – тот вздыхает, – но правосудие полагается на то, что представлено судье и присяжным, а обвинению удалось собрать веские доводы.
Махмуд презрительно фыркает:
– Веские доводы? Вы называете вескими слова одного человека, что я пришел домой без четверти девять, и слова другой, что я в то же время тряс деньгами у нее в лавке? Что я красовался в чистых белых брюках после того, как четыре раза перерезал женщине горло? По-вашему, то, что я сохранил бритву, которой убил, а потом спрятал ее в чьем-то грязном белье во время игры в покер, – это веский довод? Тогда какие же доводы считать плохими, мистер?
– Вы, мистер Маттан, по-видимому, забываете о том, какую роль сами сыграли в этом фиаско. Я отчетливо помню, как на многие важные вопросы вы отвечали фразами «понятия не имею» и «не мне говорить». Теперь, по прошествии времени, думаю, вам могли бы помочь более внятные и честные объяснения своих передвижений тем вечером, – его взгляд становится жестче, – потому что, откровенно говоря, именно ваши действия на скамье подсудимых избавили присяжных от всяких сомнений в вашей виновности. Разумеется, я могу судить лишь по собственным впечатлениям, однако вы казались воинственным и скользким, и именно вы заварили кашу, попытки спасти вас от которой теперь приходится предпринимать мне. Я не желал впадать во взаимные обвинения, но, мистер Маттан, вы в самом деле умеете настраивать людей против вас.
Махмуд лишь качает головой снова и снова, отводя взгляд от разгоряченного лица солиситора. И почему эти слова порождают вокруг него такую жестокость? Что происходит на пути между его разумом и ртом, если он предает самого себя? Он заставляет себя произнести слово, которое ненавидит, – это пустое английское слово, похожее на щит: «Извините».
Оно срабатывает. Плечи опускаются, разжимаются кулаки, лицо светлеет.
– Мне жаль, что вы находитесь в таком положении, оно поистине ужасно. Я же понимаю, у вас есть жена и дети, к которым вы хотите вернуться
Да. Все было слишком долго, – вот таким и должно быть общение, думает Махмуд, простым и человечным. Слишком уж много он говорит и забывает, что люди не видят опасений, которыми он взвинчивает себя в клетке собственного разума. Злых мыслей, которые выскакивают у него изо рта, словно огрызающиеся, рычащие твари.
– Ваша теща, миссис Уильямс, согласилась выступить в качестве свидетельницы в связи с вашей апелляцией, утверждая, что ей следовало бы предстать перед присяжными после того, как миссис Грей изложила свою… версию. Тогда миссис Уильямс могла бы сообщить суду, как Грей предлагала ей поделить награду, если они дадут одинаковые показания.
– Это хорошо… – начинает было Махмуд, но, спохватившись, умолкает.
– Да, и эти показания вместе с некоторыми техническими моментами в заключительной речи судьи лягут в основу нашей апелляции. Если вы могли бы просто подписать апелляционные документы… – Он заглядывает в желтую папку, в которой хранится весь кошмар, и вытаскивает черно-белый бланк.
Махмуд берет тяжелую, дорогую авторучку солиситора и некоторое время медлит, пристраивая гладкий металл в негнущихся пальцах. С судорожно заколотившимся сердцем он выводит зубчатые пики М, затем Х своей подписи и наконец поддается ритму фамилии – М-а-т-т-а-н. Вот и все. Он или в последний раз расписался под своей уходящей жизнью, или вытащил удачу из глубин.
В камере так потемнело, что кажется, будто кремово-белые стены светятся. Редкий рокот усилился, сгустился до раздражительных раскатов летнего грома, резкие вспышки молний рассекают тело простертого навзничь Махмуда.
– Как насчет бутера с сыром? – Надзиратель наклоняется над койкой и встряхивает Махмуда, взяв за плечо. – Давай хоть что-нибудь, а то придется звать врача, а это сплошная морока. Вставай, сынок, в карты сыграй или еще чего.
Махмуд вяло отворачивается, и после этого двигаются только его глаза, пока он водит взглядом по трещине в стене от одного кирпича до другого.
– А может, горячего чайку или миску супа? Здесь необязательно обедать строго по часам.
– Бесполезно, Перкинс, оставь его, – говорит второй надзиратель из-за стола, отсчитывая карты из колоды.
– Хоть попытаться-то мы должны.
– Тебе что, впервой?
Надзиратель медлит рядом с Махмудом, с беспокойством глядя, как заключенный закрывает глаза.
– Надо хотя бы заказать форму поменьше, он же тонет в той, что сейчас на нем.
– Тяжко с ним, Перкинс, так что сядь и кончай с ним нянчиться.
Перкинс берет с койки скомканное одеяло, аккуратно сворачивает его и кладет на ноги Махмуду. Потом вздыхает и садится на свое место за столом.
– Так я что спросил: тебе такое впервой?
– Верно, в тюрьме Уормвуд-Скрабс не приходилось.
– А как же тогда Пентонвиль, Уандсворт, Холлоуэй…
– В Холлоуэе? Никогда. Я не сторонник смертной казни для дам.
– Старый ты романтик, если уж они разводят болтовню про равные права, пусть не жалуются, если в судах к ним будут относиться как к равным. Я уже в третий раз вызвался и ни минуты не раздумывал бы, будь это пташка.
Перкинс понижает голос:
– Давай сменим тему, Уилкинсон, зря мы об этом заговорили.
– Ладно. Тогда садись и давай ходи. Твоя очередь.
– Махмуд-о! Махмуд-о!
– Хээ, хоойо! – Махмуд вздрагивает от звуков зовущего его материнского голоса. Очнувшись от неглубокого сна, он не понимает, где он и какое теперь время суток.
– Махмуд-о! – слышит он снова, на этот раз тише, но точно таким же тоном она звала его раньше, когда он был маленьким, и он вскакивал, спеша вдеть для нее нитку в иголку, или бежал в лавку, чтобы заново наполнить жестянки с чаем или сахаром. – Махмуд-о! Махмуд-о! – Ее голос словно пронзает его насквозь.
Скоро она напишет, вот что этот голос говорит ему, конверт с синей каймой, отпечатками ее пальцев и мускусным запахом прибудет на дне сундука какого-нибудь матроса-сомалийца. Махмуд сомневается, что когда-нибудь вновь услышит ее слова.
Он отчасти постится, отчасти наказывает себя, провел уже два дня без пищи и воды и так ослабел, что едва способен шевельнуть руками или ногами. Вряд ли пост засчитывается, ведь он не ест после заката и не знает даже, кончился ли уже Рамадан, но продолжает упорствовать.
В попытке создать себе уединение в тесной камере, где полно народу, он поворачивается на постели, только с головой укрывшись одеялом, никогда не смотрит на надзирателей и не говорит с ними, достаточно и того, что он вынужден выслушивать их тупую болтовню. Теперь английский для него подобен колючей проволоке – смертоносный язык, который ему надо изгнать изо рта.
Суд все еще продолжается в его сновидениях и мыслях наяву. Он играет судьбу, обвинителя, защитника – всех сразу, разносит самого себя, рвет в клочки, затем призывает к порядку и отстаивает свою невиновность – снова, снова и снова. В суде он повторял слова барристеров – все их «может быть», «не знаю» и «не мне объяснять», – когда твердил «понятия не имею», отвечая на вопрос, верны ли показания против него, но из его уст они звучали совершенно иначе. Ему следовало бы плакать, рыдать, умолять, рвать на себе одежду, объяснять, что он просто-напросто дикарь, которого перехитрил умный полицейский-валлиец. Грустный дикарь с улыбкой в глазах. Улыбающийся дикарь с грустными глазами.
– К тебе посетитель, Маттан.
Махмуд открывает глаза, прищуривается, вглядываясь в лицо надзирателя… опять нового.
– Тебе надо посмотреться в зеркало и привести себя в порядок, – говорит незнакомец и сдергивает с него одеяло.
Махмуд разгибает ноги и ставит ступни на холодный пол. Пытается встать, но голова кружится, и он тяжело оседает обратно на койку.
– Ты там осторожнее, – говорит надзиратель с акцентом, который кажется Махмуду почти иностранным.
– Откуда вы?
– Из Ньюкасла.
– О, аллилуйя! Он говорит, – восклицает надзиратель-валлиец, стоящий у двери, и этого хватает, чтобы снова заткнуть Махмуду рот.
Его ведут в соседнюю комнату с ванной, раковиной и унитазом. Махмуд смотрит на себя в маленькое зеркало над раковиной и проводит ладонью по полным пуха волосам.
– Дибджир. Бездомный, – говорит он своему изменившемуся до неузнаваемости отражению, за его спиной в зеркале виден надзиратель из Ньюкасла.
Шаркая ногами в болтающихся на них серых форменных брюках, успев пригладить волосы холодной водой и зашнуровав форменные ботинки короткими, во избежание суицида, шнурками, Махмуд идет за посвистывающим надзирателем в комнату для свиданий. И молится, чтобы это была не Лора: он еще не готов смотреть ей в глаза.
В комнате стоит Берлин. Рослый, красивый, опирающийся на черный зонт так, словно сейчас запоет и пустится в пляс. Его светлые глаза широко открываются при виде входящего Махмуда, он распрямляет плечи.
Прежде чем сесть, Махмуд окидывает Берлина долгим взглядом: его блестящие черные ботинки на шнурках, его серый твидовый костюм, широкий серебристый галстук, жаккардовый платок в нагрудном кармане, возле теснящихся на лацкане медалей.