Люди в темные времена — страница 14 из 53

[26].

Простодушие этой веры, не смущаемое сомнением, не колеблемое опытом, не искажаемое фанатизмом, «который, даже невинный, всегда вреден», – великолепно в деле и живом слове, но на печатной странице становится монотонно и вяло, остается мертвой буквой. Это верно даже для нескольких писем, включенных в издание, и единственное исключение – «Духовное завещание „семейству Ронкалли“, где он объясняет своим братьям и их детям и внукам, почему он, вопреки всем обычаям, не пожаловал им никаких титулов, почему и теперь и прежде не хотел их избавить от их почтенной и благостной бедности, хотя иногда и помогал им, как бедняк беднякам», почему он никогда не просил «ни о чем – о должностях, деньгах или услугах – ни для себя, ни для моих родственников или друзей». Дело в том, что «рожденный бедняком… я особенно счастлив и умереть бедняком, раздав… все, что мне досталось (а это очень немного) за годы моего священства и епископата». В этих пассажах слышна слегка извиняющаяся нота, словно он понимал, что бедность его семьи была не такой «благостной», как он ее изображал. Намного раньше он записал, что «тревоги и страдания», постоянно осаждавшие его семейство, «кажется, не ведут ни к чему хорошему, а напротив, вредят им», и это один из редких случаев, когда можно, по крайней мере, догадаться, какого рода опыт он считал необходимым отбросить. Равно как можно догадаться, но с большим удовольствием, о колоссальной гордости бедного юноши, который потом всю свою жизнь подчеркивал, что никогда ни у кого не одалживался, и который утешался мыслью, что все им полученное («Кто беднее, чем я? С тех пор как я стал семинаристом, я никогда не надевал одежды, которую бы мне дали не из милости») получено от Бога, и поэтому бедность стала для него явным знаком его призвания: «Я из такой же семьи, что и Христос, – чего еще можно пожелать».

Поколения современных интеллектуалов, поскольку они не были атеистами – то есть глупцами, притязавшими знать то, чего никто знать не может, – научились у Кьеркегора, Достоевского, Ницше и их бесчисленных последователей внутри и вне экзистенциалистского лагеря считать религию и богословские вопросы «интересными». Безусловно, им трудно было бы понять человека, который с самой ранней молодости «присягнул на верность» не только «материальной нищете», но и «нищете духа». Чем бы или кем бы ни был папа Иоанн XXIII, он не был ни интересным, ни блестящим – и это совершенно независимо от того факта, что он был довольно посредственным студентом, а затем вообще не имел никаких ярко выраженных интеллектуальных или научных интересов. (Кроме газет, которые он любил, он, видимо, не читал почти никакой мирской литературы.) Если маленький мальчик говорит себе, как Алеша: если «сказано: „Раздай все и иди за мной, если хочешь быть совершен“», то «не могу я отдать вместо „всего“ два рубля, а вместо „иди за мной“ – ходить лишь к обедне». И если взрослый человек сохраняет стремление маленького мальчика стать «совершенным» и постоянно испытывает себя, спрашивая: «Иду ли я вперед?», составляет для себя маршрут и тщательно отмечает, насколько далеко он ушел (кстати, обращаясь с собой при этом очень мягко, стараясь не обещать слишком многого, борясь с недостатками «по одному» и никогда не впадая в отчаяние), то вряд ли результат окажется особо «интересным». Расписанный маршрут к совершенству настолько не способен заменить историю (что тут рассказывать, если не было ни «искушения и падения, никогда, никогда», ни «смертных или простительных грехов»?), что даже несколько примеров интеллектуальной эволюции в «Дневнике» странным образом ускользнули от внимания самого автора, который в последние месяцы жизни перечитывал и готовил «Дневник» для посмертного издания. Он нигде не говорит, когда именно он перестал считать протестантов «беднягами вне Церкви» и пришел к убеждению, что «все, крещеные или нет, по праву принадлежат Иисусу», и словно не осознает, насколько неожиданно, что именно он, питавший «в сердце и в душе любовь к канонам, предписаниям и уставу» Церкви, ввел, по словам Олдена Хатча, «первую за тысячу лет перемену в католическую мессу» и вообще отдал все свои силы «попыткам все исправить, реформировать и… улучшить», твердо веря, что его Вселенский собор «станет… настоящим и новым богоявлением».

Несомненно, именно «нищета духа» уберегла его «от тревог и тягостных сомнений» и дала ему «силу смелой простоты». В ней же содержится ответ на вопрос, как могло случиться, что хотели выбрать удобного и податливого, а выбрали самого отважного. Ему удалось «остаться безвестным и мало уважаемым», как советует Фома Кемпийский в «О подражании Христу», одной из его любимых книг, – эти слова еще в 1903 году он выбрал своим «девизом». Наверное, многие его считали не очень умным (он все-таки жил среди интеллектуалов) – не простодушным, а глуповатым. И вряд ли те, кто в течение десятилетий наблюдал, как он действительно «ни разу не впал в искушение непослушания», понимали колоссальную гордость и уверенность этого человека, ни на мгновение не отрекавшегося от своего разумения, когда он подчинялся тому, что для него было не волей начальства, а волей Божьей. Его верой было: «Да будет воля Твоя», – и она действительно (хотя он сам это говорит) была «совершенно евангельской по природе» и действительно «требовала и снискала всеобщее уважение и многих наставила». Эта же вера вдохновила его величайшие слова, когда он умирал: «В любой день хорошо родиться, в любой день хорошо умереть»[27].

Карл Ясперс[28] «Laudatio»[29]

Мы собрались сегодня на вручение Премии мира. Премия эта (позволю себе процитировать президента Федеративной республики) присуждена не только за «выдающееся литературное творчество», но и за «испытание, выдержанное в деятельной и страдательной жизни». Таким образом, она присуждена лицу и присуждена творчеству – постольку, поскольку последнее остается сказанным словом и словом-поступком, которое еще не отрешилось от своего автора и еще не вступило на неопределенный, всегда щедрый на приключения путь сквозь историю. Поэтому при вручении этой премии уместно будет laudatio – похвальное слово, имеющее целью прославить не столько творчество, сколько самого человека. Научиться такой похвале можно, наверное, у римлян, которые – более, чем мы, умудренные в делах общественной важности – разъясняют, к чему должна стремиться подобная похвала: «in laudationibus <…> ad personarum dignitatem omnia referrentur», сказал Цицерон[30], – «в хвалебных (речах)<…> все сводится к оценке данного лица». Иными словами, похвальная речь имеет предметом достоинства, которыми обладает человек, поскольку он превосходит все свои дела и произведения. Распознать и прославить эти достоинства – не дело коллег и экспертов; судить о жизни, выставленной на публичное обозрение и выдержавшей испытание в публичной сфере, должна общественность. Премия лишь подтверждает то, что общественность эта давно уже знала.

Следовательно, laudatio может лишь попробовать выразить то, что всем вам известно. Но сказать гласно то, что знают многие в уединении своей приватности, – дело не праздное. Само всеуслышание придает предмету освещенность, подтверждающую его реальное существование. Однако я должна признаться, что этот «риск публичности» (Ясперс) и ее прожекторов я беру на себя нерешительно и робея. Все мы современные люди и на публике движемся неуверенно и неловко. Рабы современных предрассудков, мы считаем, что публике принадлежит только «объективное произведение», отдельное от лица; что стоящее за ним лицо и его жизнь – частное дело и что относящиеся к этим «субъективным вещам» чувства утратят подлинность и превратятся в сентиментальность, если их выставить на всеобщее обозрение. На самом же деле, решив, что при вручении премии должно прозвучать laudatio, Союз немецких книготорговцев вернулся к более раннему и более верному смыслу публичности, согласно которому, чтобы обрести полноту реальности, человеческое лицо как раз и должно появиться на публике во всей своей субъективности. Если мы принимаем этот ново-старый смысл, то должны переучиться и отказаться от привычки приравнивать личное к субъективному, объективное – к вещно-безличному. Происходят эти уравнения из естественных наук, и там они осмысленны. Они, очевидно, бессмысленны в политике, где люди в принципе выступают как действующие и говорящие лица и где, таким образом, личность ни в коей мере не есть частное дело. Но эти уравнения теряют силу и в публичной интеллектуальной жизни, которая, безусловно, включает и далеко превосходит сферу жизни академической.

Говоря точнее, мы должны научиться различать не между субъективностью и объективностью, но между индивидом и лицом. Действительно, предлагает, отдает публике какое-то объективное произведение отдельный субъект. Субъективный элемент, скажем, приведший к произведению творческий процесс, вообще публики не касается. Но если это произведение не только академическое, если оно еще и итог «испытания, выдержанного в жизни», то произведение это сопровождают живые действие и голос; вместе с ними является само лицо. Что именно здесь явлено, этого сам предъявляющий не знает; он не может это контролировать, как контролирует произведение, которое подготовил для публикации, для выхода в свет. (Всякий, кто сознательно втаскивает свою личность в произведение, актерствует и тем самым проигрывает реальный шанс, который эта публикация означает для него и других.) Личностное стоит вне контроля субъекта и, следовательно, составляет точную противоположность всего лишь субъективного. Но именно субъективность объективно гораздо легче постижима и гораздо легче дается в распоряжение субъекта. (Под самообладанием, например, мы просто подразумеваем, что мы способны овладеть этим чисто субъективным элементом в себе, чтобы использовать его по своему усмотрению.)