биографию сама Исак Динесен (или баронесса Карен Бликсен?) – она просиживала с миссис Майджел часы и дни напролет, давая наставления, и незадолго до смерти напомнила ей еще раз о «моей книге», взяв обещание закончить ее, «как только я умру». Что ж, ни тщеславие, ни потребность в поклонении (грустном суррогате того высшего подтверждения человеческого бытия, какое может дать только любовь, взаимная любовь), не входят в число смертных грехов; но они оказываются непревзойденными советчиками, когда нам нужна подсказка, чтобы выставить себя на посмешище.
Никто, разумеется, не смог бы рассказать историю ее жизни так, как рассказала бы она сама, и вопрос, почему она не написала автобиографию, остается настолько же интригующим, насколько и безответным. (Как жаль, что ее биограф, судя по всему, ни разу не задала ей этого очевидного вопроса.) Дело в том, что книга «Из Африки», которую часто называют автобиографической, удивительно немногословна и хранит молчание чуть ли не обо всех темах, которые непременно затронул бы ее биограф. Она ничего не сообщает о несчастном браке и разводе, и только внимательный читатель догадается, что Деннис Финч-Хэттон был не просто частым гостем и другом. Более того, эта книга, как заметил Роберт Лангбаум (безусловно, лучший критик из писавших о Динесен), – «настоящая пастораль, возможно, лучшая прозаическая пастораль нашего времени»; а будучи пасторалью и лишенная всякого драматизма (даже в рассказе о гибели Денниса Финч-Хэттона в авиакатастрофе и о последних безутешных неделях «на пустых ящиках в опустошенном доме»[50]), книга включает множество историй, но лишь намекает – и то самым косвенным, неуловимым образом – на подспудную историю о grande passion, которая служила тогда и, видимо, до самого конца источником ее сочинительства. Ни в Африке, ни в любой другой период своей жизни она ничего не скрывала; она, судя по всему, гордилась, что она любовница этого человека – который в ее описании остается странно безжизненным. Но в «Из Африки» она признает их отношения лишь косвенно – «у него не было другого дома в Африке, кроме моей фермы, и он жил у меня в перерывах между своими сафари», и когда он возвращался, ферма «одаряла его всем, что там было; она говорила с ним – как умеют говорить кофейные плантации, когда после первых проливных дождей они стоят, промокшие насквозь, облитые белоснежными цветами»; тогда «мне тут же становились слышны голоса всех вещей на нашей ферме, наперебой говорящих о своей истинной сущности». А она, придумав «много всяких историй в его отсутствие», «усаживалась на пол, скрестив ноги – как положено Шахразаде»[51].
Называя себя в этом контексте Шахразадой, она вкладывала в это слово больше, чем критики, которые впоследствии подхватили и развили ее намек, – больше, чем просто сочинение историй, чем «Moi, je suis une conteuse et rien qu’une conteuse». В «Тысяче и одной ночи» (истории которой «она ставила выше всего остального») не только коротали время рассказами; эти рассказы еще и произвели на свет трех младенцев. А ее любовник, который, «приехав на ферму, всегда спрашивал меня: „Есть у тебя новая сказка?“», имел что-то общее с арабским царем, который, «мучившийся бессонницей, обрадовался, что послушает рассказ»[52]. Деннис Финч-Хэттон и его друг Беркли Коул принадлежали к тому поколению молодых людей, которых Первая мировая война навсегда отучила терпеть условности и исполнять обязанности повседневной жизни, строить карьеру и играть свою роль в обществе, наводившем на них безумную скуку. Одни стали революционерами и жили в сказочной стране будущего; другие, напротив, выбрали сказочную страну былого и жили так, словно их мир «существовал лишь в прошлом»[53]. Их объединяла глубокая убежденность в том, что «они были… людьми не нашего века». (Говоря политически, их можно назвать антилибералами, поскольку либерализм означает приятие мира, как он есть, вместе с надеждой на его «прогресс»; историки знают, до какой степени совпадают консервативная и революционная критика буржуазного мира.) В обоих случаях они предпочитали стать «изгоями» и «дезертирами», согласными «расплачиваться за свое своеволие», нежели осесть и завести семью. Как бы то ни было, Деннис Финч-Хэттон приходил и уходил когда вздумается, и ясно, что ни о чем он не думал меньше, чем об узах брака. Привязать его и заставить вернуться не могло ничто, кроме пламени страсти, а надежнейшим способом не дать пламени угаснуть от времени и неизбежного повторения, от слишком хорошего знакомства друг с другом и знания всех историй, была неистощимость в придумывании новых. Несомненно, она боялась прискучить не меньше, чем Шахразада, не меньше той сознавая, что неумение развлечь станет ее гибелью.
Отсюда la grande passion – с еще дикой, еще неприрученной Африкой в качестве идеальной декорации. Там можно было провести границу «между добропорядочностью и благопристойностью и разделить наших знакомых – и людей, и животных – по этому принципу. Домашних животных мы занесли в разряд добропорядочных, а диких – в разряд благопристойных, и считали, что если существование и престиж первых зависят от отношений с их сообществом, то вторые находятся в непосредственном отношении с Богом. Свиньи и домашняя птица, решили мы, достойны нашего уважения, если честно возвращают то, что в них вложено, и ведут себя соответственно ожиданиям… Себя мы отнесли к диким животным, с грустью признав недостаточность наших взносов сообществу (и нашим кредиторам), но понимая, что мы ни за что бы не сумели, даже ради самого горячего одобрения со стороны ближних, отказаться от того прямого соприкосновения с Богом, которое роднило нас с бегемотами и фламинго».
В мире эмоций la grande passion так же разрушительна по отношению к социальным нормам и добропорядочности, так же высокомерна, как изгои и дезертиры – по отношению к тому цивилизованному обществу, из которого они вышли. Но жизнь проживается в обществе, и, следовательно, любовь (не романтическая любовь, разумеется, лишь готовящая сцену для супружеского счастья) тоже разрушительна для жизни, как мы знаем от знаменитых любовников в истории и литературе, которые все кончили плохо. Уход от общества – не означал ли он возможность не только страсти, но и страстной жизни? Не затем ли она уехала из Дании – чтобы окунуться в жизнь, не защищенную обществом? «Что же меня заставило отдать сердце Африке?» – спрашивала она, и ответ прозвучал в песне учителя, чьи «слова были светильником моим ногам и светом моему пути».
Кто почестей бежит
И любит жить на солнце,
Себе сам ищет пищи
И рад тому, чем сыт,
Сюда иди, сюда иди;
Здесь ты не встретишь
Врага иного,
Кроме зимы с ненастьем.
И если так бывает,
Что станешь вдруг ослом
И, как осел упрямый,
Покой и роскошь бросишь,
Сюда, ко мне, сюда, ко мне,
И здесь увидишь
Глупцов таких же,
Коли придешь ко мне[54].
Шахразада, в полном смысле этого имени, жившая среди «глупцов» Шекспира, которые бегут почестей и любят жить на солнце, отыскавшая место «в девяти тысячах футов над уровнем моря», откуда можно смеяться «над стремлением новоприезжих, церковных миссий, деловых людей и самого правительства – превратить Африку в добропорядочный континент», занимавшаяся только защитой туземцев, диких животных и еще более диких изгоев и дезертиров из Европы, авантюристов, ставших гидами и проводниками на сафари, «невинных как до грехопадения», – вот такой она хотела быть, так она хотела жить и такой она казалась сама себе. Отсюда не следует, что такой же она казалась и другим, и в частности – своему любовнику. Он называл ее Таня, а потом добавил еще одно имя – Титания. («В здешних людях и в этой земле столько магии», – сказала она ему; и Деннис «улыбнулся с нежной снисходительностью: „Магия не в людях, не в земле, а в глазах того, кто смотрит… Ты принесла сюда собственную магию, Таня… Титания“».) Это имя Пармения Майджел взяла названием своей книги, и это было бы хорошее название, если бы она еще и помнила, что за этим именем кроется не просто Королева фей и ее «магия». Вечно цитировавшие друг другу Шекспира любовники, в разговоре которых имя это впервые прозвучало, его полный смысл, разумеется, знали; они знали, что Королева фей преспокойно влюбилась в Основу и что свою магическую силу она оценивала не очень реалистично:
Очищу твою смертную дебелость —
И станешь легким, как воздушный дух.
Основа, однако ж, в воздушного духа не превратился, и слова Пака точно выражают практическую суть дела:
В чудовище Титания влюбилась…
Проснувшись, враз ослом увлечена[55].
Беда в том, что магия и в ее случае оказалась крайне неэффективной. Причиной разразившейся катастрофы стала она сама, когда решила остаться на ферме, хотя и знала, что «выращивать кофе на такой высоте… нелегко, и большой прибыли эта плантация»[56] не принесет, а в довершение всего «о кофе она знала или узнала немного, но питала неколебимую уверенность, что интуиция подскажет ей, что делать», как после ее смерти в проницательных и нежных воспоминаниях написал ее брат. Лишь когда ей пришлось покинуть ту землю, которая долгих семнадцать лет, благодаря финансовой поддержке со стороны семьи, позволяла ей оставаться королевой, Королевой фей, перед ней забрезжила истина. Вспоминая, уже издалека, своего африканского повара Каманте, она писала: «Когда Великий шеф-повар на глазах у всех шествует в глубокой задумчивости, люди видят только тщедушного, колченогого туземца из племени кикуйю, с плоским неподвижным лицом». Да – все люди, кроме нее, непрестанно повторявшей все виденное в магии воображения, из которой растут рассказы. Суть дела, однако же, в том, что даже сама эта диспропорция, когда она выходит на свет, тоже может стать материалом для рассказа. Так, мы снова встречаем Титанию в «Сновидцах», только теперь она носит имя «Донна Кихота Ламанчская» и напоминает мудрому старому еврею, играющему в рассказе роль Пака, тех «танцующих змей», которых он когда-то видел в Индии: «но в тебе совершенно нет никакого яда, и если ты кого и можешь убить – то несоразмерной силой объятий… И глядя, как ты собираешься в кольца, окружаешь, обнимаешь и в конце концов давишь крошечную мышку, право, можно живот надорвать от смеха». В каком-то смысле именно такое чувство испытываешь, читая страницу за страницей об «успехах» в ее жизни после Африки и о том, как она ими упивалась, невероятно их преувеличивая, – когда столько энергии, столько страсти тратилось на звание «книги месяца» какого-нибудь книжного клуба и почетное членство в престижных обществах, когда прежнее трезвое знание, что скорбь лучше пустоты, что «между горем и пустотой я выберу горе» (Фолкнер), в итоге оказалось вознаграждено горстью призов, премий и званий. В ретроспективе все это, конечно, грустно; но само зрелище было, видимо, почти комедией.