[79] и мифологическим действием, тогда как в написанной через двенадцать лет работе о Гофманстале даже поэзия Данте «уже не может быть названа мифологической в собственном смысле»[80]; и если очерк о Джойсе, написанный в том настроении, которое тогда же мощно проявилось в стремительных лирических ритмах «Смерти Вергилия», еще завершается надеждой на «новый миф», на «заново упорядочивающий себя мир» как на кульминацию всех литературных стараний эпохи, то в этюде о Гофманстале мы читаем только о «желании» всякого искусства, всякого великого искусства, «решиться снова стать мифом, снова изобразить тотальность универсума»[81], и желание это уже опасно близко к иллюзии.
Но даже если отвлечься от этой эволюции (хочется даже сказать: этого отрезвления, регулярно игравшего главную роль в эволюции Броха-писателя, так как само писательство для него, безусловно, было своего рода экстазом), одно он всегда знал точно: с литературой невозможно и, главное, непозволительно основывать религию. Он потому и ценил так высоко Гофмансталя (и по той же причине «поэтический символ веры»[82] Рильке казался ему подозрительным, хотя он, разумеется, знал, что Рильке – более крупный поэт), что тот никогда не путал религию и поэзию, не окружал прекрасное «нимбом религиозности»[83]; и когда, продолжая – и оставляя далеко позади – Гофмансталя, он говорит, что искусство «никогда нельзя возвысить до абсолюта, а потому оно должно остаться познавательно немым»[84], то, может быть, прежде он и не сформулировал бы это так резко и беспрекословно, но думал он так всегда.
На своей нижней – одновременно самой правдоподобной и хронологически самой ранней ступени – эта писательская критика самого себя и писательства как такового смыкается с критикой искусства для искусства, от которой взяла начало и теория ценности Броха. Распад мира или разложение ценностей (из того единственного пассажа, где Брох высказывается о Ницше[85], ясно, что он – в отличие от бесконечно более безобидной и непритязательной академической «философии ценности» – прекрасно сознавал, что своим понятием ценности обязан Ницше) были для Броха результатом того процесса секуляризации Запада, в котором не только утратилась вера в Бога, но и раскололась платоновская картина мира, согласно которой высшая, абсолютная и потому неземная «ценность» ссужает всякому человеческому деланию его относительные и встроенные в мировую иерархию «ценность» и смысл. И тогда каждый осколок заявил претензию на абсолютность, из-за чего возникла не только «ценностная анархия», в которой можно произвольно переключаться из одной замкнутой и последовательной системы ценностей в другую, но и каждая из этих систем должна была стать непримиримым врагом всех остальных, так как каждая претендовала на абсолютность, а истинного абсолюта, с которым могли бы соразмеряться эти претензии, уже не было. Иными словами, к анархии мира и отчаянному блужданию человека в нем привели в первую очередь утрата мерила и воспоследовавшая безмерность, разрастание – подобно раковой опухоли – каждой из предоставленных себе областей. Так, искусство для искусства, если только оно имеет мужество принять собственные следствия, завершается идолизацией красоты, которой мы – если вдруг вообразим ее в виде пылающих факелов – готовы принести в жертву, подобно Нерону, вполне реальные человеческие тела.
То, что Брох понимал под «китчем» (а кто до него хотя бы рассматривал этот вопрос с надлежащей остротой и глубиной?), отнюдь не было простым феноменом вырождения и не относилось к подлинному искусству, как, скажем, суеверие религиозной эпохи – к религии или лженаучность современного массового человека – к науке. Нет, китч – это искусство, или искусство неуклонно превращается в китч, как только высвобождается из руководившей им ценностной системы. И искусство для искусства, которое выступало в столь пышном облачении аристократической исключительности и которому мы, как Брох, разумеется, знал, обязаны столь убедительными произведениями, – само, собственно, уже китч, точно так же как в коммерческой области в девизе «бизнес есть бизнес» уже содержится нечестность бессовестного спекулянта, а распространенный в период Первой мировой войны лозунг «война есть война» неминуемо превращал войну в массовое убийство.
Своеобразие его философии ценности не только в том, что китч – это «зло в ценностной системе искусства», но и в том, что вообще преступник и радикальное зло для Броха выступали прежде всего в образе литератора-эстета (именно так он понимал Нерона, а Гитлера считал своего рода Нероном) и китча. И дело здесь не только – и даже не в первую очередь – в том, что понятным образом писателю зло открылось прежде всего в его собственной «системе ценностей», но в своеобразии искусства и его невероятной притягательности для людей: соблазнительность зла, черта соблазнительности в образе дьявола – это в первую очередь эстетический феномен. Эстетический в самом широком смысле. Литераторы-эстеты в «ценностном вакууме» – это и бизнесмены, кредо которых – «бизнес есть бизнес», и политики, которые верят, что «война есть война». Они эстеты, так как зачарованы стройностью собственной системы, и они превращаются в убийц, так как они готовы ради этой стройности, ради этой «прекрасной» завершенности, принести в жертву что угодно. Из рассуждений, которые с некоторыми вариациями встречаются в его ранних работах, почти самоочевидно – по крайней мере, естественно – вытекает позднейшее различение «открытых и закрытых систем» и отождествление «догматизма» со злом как таковым.
Выше мы говорили о платонизме Броха; в ранний период творчества (в философском и эссеистическом, если и не в литературном аспекте тянущийся непрерывно от «Лунатиков» до «Смерти Вергилия», то есть от конца двадцатых до начала или середины сороковых годов) он и сам часто называл себя платоником. Однако если мы хотим понять смысл и причину его позднейшего перехода к земному абсолюту и к позитивно-логической эпистемологии, то должны помнить, что Брох никогда не был безусловным платоником. Главное здесь не то, что он понимал теорию идей Платона исключительно как учение о мериле, то есть превращал изначально отнюдь не абсолютную, очень тесно связанную с землей трансцендентность идей (в притче о пещере из «Государства» небо идей простерто над землей и ей отнюдь не абсолютно трансцендентно) в логически необходимую, абсолютную трансцендентность мерила, которое не могло бы измерять, не прилагайся оно измеряемым предметам извне и тем самым абсолютно. Это не главное уже потому, что такое превращение идей в мерила и стандарты для человеческого поведения мы находим уже у самого Платона, а следовательно, данное искажение, если о нем здесь вообще можно говорить, можно понять как самоискажение самого Платона. Главное здесь то, что для Броха абсолютное мерило, сохраняющее значимость для «ценностных сфер» любого рода, всегда остается этическим; лишь поэтому утрата этого мерила привела к автоматическому превращению всех ценностных сфер в неценностные, всякого добра – в зло: абсолютное и абсолютно трансцендентное мерило – это этический абсолют, который только и наделяет жизнь человека в ее различных проявлениях характером «ценностности». А вот это к Платону уже не имеет совершенно никакого отношения – хотя бы потому, что понятие этического, какое мы встречаем у Броха, неразрывно связано с христианством.
Если воспользоваться примерами самого Броха: свойственная положению купца «ценность», которой все должно измеряться и которая одновременно должна служить единственной целью купеческой деятельности (Handeln), – это честность. Богатство, к которому может привести деятельность купца, для самой этой деятельности должно оставаться побочным продуктом, а не сознательной целью – точно так же, как красота для художника, который должен стремиться только к «хорошему», а не к «прекрасному» произведению. Стремление к богатству, стремление к красоте – это, с моральной точки зрения, погоня за эффектом, с эстетической – китч, а с точки зрения теории ценности – догматическая абсолютизация отдельной сферы[86]. Если бы этот пример выбрал Платон (а выбрать его он не мог, как раз потому, что в деятельности купца, согласно с общим греческим воззрением, видел только приобретательство, и следовательно – вообще бессмысленное занятие), то присущую этому занятию цель он усмотрел бы в обмене благами между людьми и народами; честность, скорее всего, ему просто не пришла бы в голову. Или, если показать то же самое, выбрав, наоборот, платоновский пример, на который Брох только намекает: Платон определяет собственную цель всякого врачебного искусства как поддержание или восстановление здоровья; в русле дефиниции и мышления Броха здесь место здоровья должны была бы занять помощь. Врач как тот, кому важно здоровье, и врач как тот, кто помогает, – два этих представления совершенно невозможно соединить, и кроме того, сам Платон не оставляет никаких сомнений на этот счет, как нечто самоочевидное включая в число обязанностей врача обязанность не мешать умереть тем, кому он не может помочь, а не продлевать им неуместным врачебным искусством больную жизнь. В центре политической философии Платона как раз и стоит тезис, что человеческая жизнь не имеет решающего значения, что человеческие дела подчинены внечеловеческому мерилу, что не только человек не должен быть «мерой всех вещей», но и жизнь – мерой человеческих вещей. У Броха же, напротив, как и во всякой христианской и постхристианской философии – сперва молчаливо, а с семнадцатого века со все большей настойчивостью, – предполагается, что жизнь есть высшая ценность или же ценность в себе и что абсолютная не-ценность – это смерть.