Слава – феномен социальный. «Ad gloriam non est satis unius opinio» («Для славы мало мненья одного-единственного»[157]), – мудро и педантично заметил Сенека, хотя его вполне достаточно для дружбы и любви. И ни одно общество не может существовать без классификации, без разнесения вещей и людей по классам и установленным рубрикам. Это обязательное упорядочение – основа любого социального неравенства, неравенство же, вопреки мнениям наших современников, не менее важно для социальной реальности, чем равенство – для реальности политической. Любому члену общества приходится отвечать на вопрос, что он собой представляет (не путать с вопросом, кто он такой!), каковы его роль и функция, и ответ типа «Я единственный и неповторимый» здесь не пройдет – даже не из-за скрытого в нем высокомерия, а просто из-за полной бессодержательности. В случае с Беньямином беду (если можно ее так назвать) сегодня легко предсказывать задним числом: прочитав эссе о Гёте, написанное абсолютно неизвестным автором, Гофмансталь назвал статью «совершенно бесподобной» («schlechthin unvergleichlich»), и беда в том, что он сказал чистую правду, – в тогдашней литературе ничего подобного беньяминовскому эссе не было. Но и позднее беда всего выходившего из-под пера Беньямина состояла в том же: оно каждый раз оказывалось sui generis.
Тогда посмертная слава это, видимо, удел людей, выпадающих из рубрик, – тех, чьи труды не умещаются в установленный порядок, но и не порождают новой манеры на радость будущим классификаторам. Бесчисленные и провалившиеся все до одной попытки писать под Кафку лишний раз подчеркнули неповторимость Кафки, абсолютную оригинальность, которая существует без предшественников и обходится без последователей. По поводу таких людей обществу трудней всего прийти к согласию, и на их трудах оно всегда будет ставить знак одобрения с наибольшей неохотой. Грубо говоря, было бы так же неверно аттестовать сегодня Вальтера Беньямина литературным критиком и эссеистом, как в 1924 году аттестовать Кафку автором новелл и романов. Чтобы как следует описать Беньямина и его произведения в привычной нам системе координат, не обойтись без великого множества негативных суждений. Он был человеком гигантской учености, но не принадлежал к ученым; он занимался текстами и их истолкованием, но не был филологом; его привлекала не религия, а теология и теологический тип истолкования, для которого текст сакрален, однако он не был теологом и даже не особенно интересовался Библией; он родился писателем, но пределом его мечтаний была книга, целиком составленная из цитат; он первым в Германии перевел Пруста (в соавторстве с Францем Хесселем) и Сен-Жон Перса, до того – бодлеровские «Tableaux parisiens»[158], но не был переводчиком; он рецензировал книги и написал множество статей о писателях, живых и умерших, но не был литературным критиком; он написал книгу о немецком барокко и оставил огромную незавершенную работу о Франции девятнадцатого века, но не был историком ни литературы, ни чего бы то ни было еще. Я надеюсь показать, что он был мастером поэтической мысли, но ни поэтом, ни философом он при этом тоже не был.
В те редкие минуты, когда он пытался определить, чем занимается, Беньямин думал о себе как литературном критике. Пожелай он занять в жизни прочное положение, оно было бы положением «лучшего критика в немецкой литературе» (как выразился Шолем в одном из немногих опубликованных превосходных писем к другу), однако сама идея стать полезным членом общества была Беньямину на редкость противна. Он наверняка согласился бы с Бодлером: «Être un homme utile m’a paru toujours quelque chose de bien hideux»[159]. Во вступительном параграфе своего эссе об «Избирательном сродстве» Беньямин объяснил, как он понимает задачу литературного критика. Он начинает с различения критики и комментария. (Не делая оговорок и, возможно, даже не сознавая этого, он употребил термин «Kritik», в обычном словоупотреблении означающий литературную критику, в смысле совсем ином – так, как его употреблял Кант, говоря о «Критике чистого разума».)
«Критика, – пишет Беньямин, – интересует истина в произведении, комментатора – его реальное содержание. Соотношение того и другого определяет основной закон писательства, согласно которому, чем более значительным являет содержание истины в произведении, тем более неприметно и интимно оно связано с его реальным содержанием. Если, таким образом, наиболее долголетними оказываются именно те произведения, истина которых глубоко погружена в их реальное содержание, то на протяжении этого существования реалии в произведении предстают перед взором читателя тем яснее, чем больше они отмирают в действительной жизни. Тем самым, однако, реальное содержание и содержание истины, которые в начале существования произведения были едины с протяженностью его жизни, затем расходятся, поскольку содержание истины сначала кажется скрытым, тогда как реальное содержание выступает на первый план. Поэтому для позднейшего критика трактовка того, что бросается в глаза и представляется странным, то есть реального содержания, становится первым условием. Его можно сравнить с палеографом, рассматривающим пергамент, поверх поблекшего текста которого четко нанесены знаки другого шрифта, относящегося к нему же. Так же, как палеограф должен начинать с чтения последнего, так и критик – с комментария. И тотчас же у него появляется неоценимый критерий для создания мнения. Теперь он может поставить главный критический вопрос: что обязано чему своим существованием – видимость содержания истины реальному содержанию или, наоборот, жизнь реального содержания содержанию истины? Потому что, отделяясь друг от друга в произведении, они решают вопрос о его бессмертии. В этом смысле история произведений подготавливает их критику, и поэтому историческая дистанция умножает их мощь. Если метафорически сравнить растущее произведение с пылающим костром, то комментатор стоит перед ним как химик, а критик похож на алхимика. Предметами анализа для первого остаются только дерево и пепел, тогда как для второго загадку составляет лишь пламя, загадку живущего. Так критик спрашивает об истине, живое пламя которой продолжает гореть под грудами погибшего прошлого и легким пеплом пережитого»[160].
Критик как алхимик, предающийся темному искусству трансмутации никчемных элементов реальности в сияющее и прочное золото истины или, скорее, прослеживающий и истолковывающий исторический процесс, который несет за собой эту чудесную метаморфозу… Что бы мы ни думали о подобной фигуре, вряд ли она соответствует тому, что обычно подразумевается под литературным критиком.
Но, кроме простого выпадения из рубрик, есть в жизни тех, кто «одержал победу в смерти», другая, менее объективная черта. Я говорю о неудаче. Мимо этого фактора, крайне значимого в беньяминовской судьбе, пройти невозможно, настолько остро сам Беньямин, вероятнее всего никогда не думавший и не мечтавший о посмертной славе, сознавал свою неудачливость. В текстах и в устных беседах он обычно ссылался на «маленького горбуна» – сказочную фигуру из знаменитого сборника немецкой народной поэзии «Des Knaben Wunderhorn».
Will ich in mein’ Keller gehn,
Will mein Weinlein zapfen;
Steht ein bucklicht Männlein da,
Tut mir’n Krug wegschnappen.
Will ich in mein Küchel gehn,
Will mein Süpplein kochen;
Steht ein bucklicht Männlein da,
Hat mein Töpflein brochen[161].
Горбун – старый знакомец Беньямина, который впервые встретился с ним еще ребенком, обнаружив стишок в книжке для детей и запомнив навсегда. Но только однажды (в финале «Берлинского детства на рубеже веков»), предвосхищая смерть, он попытался охватить взглядом «всю жизнь», как она «проходит перед взором умирающего», и без обиняков сказал, кто и что ужаснуло его в детские годы и сопровождало потом до самого конца. При любой из бесчисленных катастроф, случающихся в детстве, его мать, как миллионы матерей в Германии, обычно говорила: «Привет от Нескладехи» («Ungeschickt lässt grüssen»). И ребенок, конечно, понимал, о чем речь. Мать имела в виду «маленького горбуна», по воле которого вещи затевают с ребенком всяческие каверзы: это он подставил вам подножку, чтобы вы упали, и выбил чашку у вас из рук, чтобы она раскололась вдребезги. Потом ребенок вырос и понял то, о чем не догадывался ребенком: это не он подстрекал «человечка» тем, что на него смотрел, – как ребенок, который хочет докопаться до причин страха, – это горбун не сводил с него глаз, так что неуклюжесть стала его бедой. Потому что «тот, на кого смотрит этот человечек, становится рассеянным. Ни на человечка, ни на самого себя не обращает внимания. И стоит потерянный перед кучкой осколков» (Schriften. I. S. 650–652)[162].
Благодаря недавно опубликованной переписке, мы теперь знаем в общих чертах жизнь Беньямина. В этом смысле ее определенно хочется представить как вереницу подобных «кучек», поскольку ему самому она, без сомнения, именно такой и рисовалась. Но самое главное то, что он отлично знал о таинственном хитросплетении, где, по его мастерскому диагнозу Пруста, «слабость и гений… сливаются воедино». И, конечно, говорил и о себе, когда, полностью соглашаясь с Жаком Ривьером, приводил его слова о Прусте, который «умер от той же неопытности, которая позволила ему создать его произведения… Он умер потому, что не умел разжечь огонь или отворить окно»[163]. Как и Пруст, он был решительно неспособен изменить «условия жизни, даже если они грозили его уничтожить». (С уверенностью лунатика несчастная судьба всегда вела его в самую гущу сегодняшних или завтрашних бед. Скажем, угроза бомбардировок зимой 1939–1940 годов заставила его бежать из Парижа в поисках более безопасного места. Однако на Париж не упало ни одной бомбы, а Мео, куда отправился Беньямин, было центром дислокации войск и, видимо, одним из немногих мест во Франции, которым в эти месяцы странной войны угрожала действительная опасность.) Вместе с тем он, как и Пруст, имел все основания благословлять несчастную судьбу и повторять диковинную молитву, которой заканчивается народный стишок и завершаются воспоминания Беньямина о детстве: