тала угроза, что перебравшийся в Нью-Йорк Институт социальных исследований, «единственная материальная и моральная опора» беньяминовского существования в Париже (Briefe. II. S. 839), оставит его без поддержки. «Сами обстоятельства, до невероятного осложнившие мою ситуацию в Европе, могут сделать для меня невозможной эмиграцию в США», – писал Беньямин в апреле 1939 года (Briefe. II. S. 810), еще под свежим впечатлением того «удара», который ему нанесло в ноябре тридцать восьмого письмо Адорно, отвергшего первый вариант беньяминовского труда о Бодлере (Briefe. II. S. 790).
Шолем совершенно прав: после Пруста чувство теснейшего личного сродства среди современных авторов у Беньямина вызывал Кафка. И недаром он – конечно же, помня о «пространствах руин и полях разрушений» в собственном творчестве – писал: «Для понимания оставшегося после Кафки требуется, среди прочего, просто-напросто признать, что он потерпел крах» (Briefe. II. S. 614). Метко сказанное Беньямином о Кафке вполне приложимо к нему самому: «Обстоятельства этого краха – самые разные. Напрашивается даже такая мысль: стоило ему убедиться в поджидающем крахе, как все остальное произошло с ним уже en route[171], словно во сне» (Briefe. II. S. 764). Беньямину было необязательно читать Кафку, чтобы думать как Кафка. Не прочтя еще ничего, кроме «Кочегара», он уже приводил в эссе о гётевском «Избирательном сродстве» слова Гёте: «Надежда, как небесная звезда, промелькнула у них над головами», – а заключительные слова этой работы звучат так, будто их написал сам Кафка: «Надежда дана нам только ради надежды»[172].
26 сентября 1940 года на франко-испанской границе, уже по пути в Америку, Вальтер Беньямин покончил с собой. Причин тому было множество. Гестапо конфисковало его квартиру в Париже вместе с библиотекой («важнейшую ее половину» он сумел в свое время вывезти из Германии) и многими рукописями, так что у него были все основания беспокоиться за судьбу остальных, которые, благодаря посредничеству Жоржа Батая, оказались в Национальной библиотеке перед отлетом Беньямина из Парижа в Лурд, в свободную зону[173]. Как ему было жить без библиотеки? Как зарабатывать на жизнь без оставшихся в рукописях пространных цитат и выписок? Кроме того, его совершенно не тянуло в Америку, где ему, как он не раз говорил, скорее всего, не найдут никакого другого применения, кроме как возить по стране, показывая за плату в качестве «последнего европейца». Но прямой причиной беньяминовского самоубийства стал неожиданный удар судьбы. Из-за мирного соглашения между вишистской Францией и Третьим рейхом эмигранты из гитлеровской Германии – les réfugiés provenant d’Allemagne[174], как их официально именовали во Франции, – оказывались под угрозой высылки на родину, но, вероятно, только в тех случаях, когда они представляли политическую оппозицию. Для спасения этой категории эмигрантов – надо отметить, никогда не включавшей неполитизированную массу еврейства, которая потом и оказалась в наибольшей опасности, – Соединенные Штаты через свои консульства в свободной зоне распространяли особые визы. Усилиями Института в Нью-Йорке Беньямин одним из первых получил такую визу в Марселе. Дальше он быстро добился испанской транзитной визы, дававшей ему право доехать до Лиссабона, чтобы оттуда отплыть в Америку. Однако у него не было визы на выезд из Франции, которая еще требовалась в этот период и в которой французское правительство неизменно отказывало эмигрантам из Германии в угоду гестапо. Вообще говоря, это не составляло особых трудностей с тех пор, как довольно короткая и не слишком трудная дорога через горы до Портбоу стала хорошо известна и не охранялась французскими пограничниками. Но от Беньямина, страдавшего тяжелой сердечной недостаточностью, даже самый короткий путь требовал большого напряжения, и до Портбоу он добрался совершенно без сил. В испанском прибрежном городке группка эмигрантов, к которой он присоединился, узнала, что именно в этот день Испания закрыла границу и испанские пограничники не принимают виз, выданных в Марселе. Эмигрантам было предложено тем же путем на следующее утро вернуться во Францию. Ночью Беньямин лишил себя жизни, и пораженные его самоубийством пограничники разрешили оставшимся проследовать в Португалию. А через несколько недель было снято и запрещение на въезд. Днем раньше Беньямин проехал бы безо всяких помех; днем позже в Марселе бы уже знали, что испанская граница временно закрыта. Катастрофа могла произойти только в тот исключительный день.
Тому, кто при жизни не в силах справиться с жизнью, одна рука нужна, чтобы отбиться от отчаяния, порожденного собственной судьбой… другой же рукой он может записывать то, что видит под руинами, ибо видит он иначе и больше, чем окружающие: он ведь мертвый при жизни и все же живой после катастрофы[175].
Самочувствие человека, во время кораблекрушения привязавшего себя к мачте, которая вот-вот рухнет. И все же у него есть шанс подать оттуда знак, сулящий спасение.
Часто эпоха метит своим клеймом тех, кто был меньше других подвержен ее воздействию, кто держался от нее дальше прочих и кому пришлось поэтому вынести больше остальных. Так было с Прустом, с Кафкой, с Карлом Краусом, так было и с Беньямином. Его жесты, поворот головы при вслушивании и разговоре; его походка; его манеры, а особенно – манера говорить, вплоть до выбора слова и особенностей синтаксиса; наконец, его бросавшиеся в глаза идиосинкратические вкусы, – все было настолько старомодным, точно его ненароком вынесло из девятнадцатого века в двадцатый, как мореплавателя – на берег чужой земли. Чувствовал ли он себя в тогдашней Германии как дома? Сомневаюсь. Впервые оказавшись во Франции в 1913 году, совсем молодым человеком, он через несколько дней ощущал себя на улицах Парижа «едва ли не уютнее» (Briefe. I. S. 56), чем на знакомых с детства улицах Берлина. Он мог почувствовать уже тогда и, несомненно, почувствовал двадцатью годами позже, насколько путешествие из Берлина в Париж означает перемещение во времени – не из одной страны в другую, а из двадцатого века назад в девятнадцатый. Франция была nation par excellence, культура которой задавала европейский уровень прошлого века и ради которой Осман перестроил Париж, «столицу девятнадцатого столетия», как называл его Беньямин. Конечно, тогдашний Париж еще не был космополитичным городом, но он был городом глубоко европейским, а потому – уже по крайней мере с середины девятнадцатого столетия – с беспримерной естественностью открытым для всех изгнанников. Этому не могли помешать ни явная ксенофобия его обитателей, ни утонченные придирки местной полиции. Еще задолго до эмиграции Беньямин знал, «какая это редкость – найти француза, который станет разговаривать с вами дольше четверти часа» (Briefe. I. S. 445). Позднее, когда он обосновался в Париже как эмигрант, врожденное достоинство удерживало его от сближения, не давая беглым знакомствам (главным среди них был Андре Жид) перерасти в прочные связи и не способствуя новым контактам. (Как мы недавно узнали, Вернер Крафт устроил ему встречу с Шарлем дю Бо, чей «восторг перед немецкой литературой» сделал его ключевой фигурой в кругу эмигрантов из Германии. Со связями у Вернера Крафта было куда лучше – это ли не ирония судьбы![176]) В поразительном по трезвости обзоре сочинений и писем Беньямина, а также литературы о нем, Пьер Миссак отметил, как болезненно должен был Беньямин переживать тот факт, что не находит во Франции должного «приема»[177].
Но, даже раздражая и оскорбляя, город как таковой вознаграждал за все. Бульвары, которые Беньямин открыл для себя еще в 1913 году, строились из домов, «возведенных, казалось, не для того, чтобы жить в них, а словно камни – для того, чтобы между ними прогуливаться» (Briefe. I. S. 56). Этот город, который можно, идя через старые ворота, обходить по кругу, остался именно тем, чем были когда-то обнесенные глухими стенами и защищенные от внешнего мира средневековые города: по сути интерьером, но без тесноты средневековых улочек, – просторно застроенным и распланированным интерьером на открытом воздухе с небесным сводом, словно величественной крышей над головой. «Тонкость всех здешних искусств и всей здешней деятельности в том, что они бережно хранят осколки оригинала и их первоначальное великолепие» (Briefe. I. S. 421). Это помогает добиваться нового блеска. Однообразные фасады, которые тянутся вдоль улиц наподобие внутренних перегородок в квартире, дают в Париже чувство физической защищенности, как ни в одном другом городе. А связывающие большие бульвары и спасающие от ненастья галереи настолько зачаровали Беньямина, что свой давно задуманный главный труд о девятнадцатом веке и его столице он чаще всего и называл просто «Работой о пассажах» («Passagenarbeit»). Эти галереи были для него символом Парижа: соединяя в себе внутреннее и внешнее, они представляли истинную природу этого города как бы в форме самой сущности. Чужак чувствует себя в Париже как дома, потому что может здесь жить в городе, как в собственных четырех стенах. И как в квартире живут и обустраивают ее, чтобы жить, а не просто спать, есть и работать, точно так же и в городе живут, бродя по нему без цели и смысла, но зная, что всегда найдут пристанище в бесчисленных кафе, которые провожают вас, улица за улицей, и мимо которых течет жизнь города – река прохожих. Париж и по сей день единственный из гигантских городов, который можно с удобствами обойти пешком и оживленность которого больше, чем любого другого, зависит от уличных пешеходов, так что современный автотранспорт угрожает самому существованию Парижа по причинам далеко не техническим. Пустыня американских пригородов или жилые кварталы многих городов мира, вся уличная жизнь которых сведена к мостовой, а пешеход может шагать по тротуару, урезанному теперь до тропки, миля за милей, не встречая живой души, – полная противоположность Парижа. Тому, что в других городах неохотно допускают, кажется, лишь для отбросов общества – глазению по сторонам, безделью, фланёрству, – парижские улицы всегда и гостеприимно открыты. Поэтому уже со времен Второй империи город был настоящим раем для всех, кому не нужно зарабатывать на жизнь, делать карьеру, добиваться своей цели, иначе говоря, раем для богемы, и не только художников и писателей, но и для тех, кто присоединяется к ним, поскольку не может – потеряв дом или родину – адаптироваться ни политически, ни социально.