Вне этих рамок города, который стал для юного Беньямина решающим жизненным опытом, мы вряд ли поймем, почему ключевой фигурой им написанного стал фланёр. До какой степени прогулка определяла сам шаг беньяминовской мысли, яснее всего видно из особенностей его походки, которую Макс Рихнер описывает как «смесь продвижения и промедления, обоих разом»[178]. Это была походка фланёра, замечательная тем, что фланёров, вместе с денди и снобами, породил девятнадцатый век, эпоха благополучия, когда дети из семейств верхней прослойки среднего класса безо всякой работы располагали доходом, а потому не имели ни малейших причин беспокоиться. И точно так же как этот город научил Беньямина фланёрству, тайному стилю походки и мысли девятнадцатого века, он, естественно, заронил в него особые чувства к французской словесности, что почти непреодолимо отрезало его от интеллектуальной жизни, обычной для тогдашней Германии. «В Германии я чувствую, до чего мои попытки и интересы чужды людям моего поколения, тогда как во Франции есть определенные силы – такие писатели, как Жироду и особенно Арагон, движение сюрреалистов, – которые, насколько я вижу, работают над тем же, что занимает и меня», – сообщал он Гофмансталю в 1927 году (Briefe. I. S. 446), когда, вернувшись из Москвы и убедившись в неосуществимости литературных планов под коммунистическим флагом, Беньямин принялся укреплять свои «парижские позиции» (Briefe. I. S. 444–445). (Восемью годами раньше он писал о «невероятном чувстве родства», которое пробудил в нем Шарль Пеги: «Ничего из написанного никогда не трогало меня так глубоко и не вызывало такого чувства сопричастности» (Briefe. I. S. 217).) Как бы там ни было, укрепить ему ничего не удалось, и рассчитывать на удачу тут не приходилось. Иностранцы – а, по-видимому, Париж по сей день манит к себе тех, кто родился за пределами Франции, – могли занять какое-то положение в столице только в первые послевоенные годы. С другой стороны, Беньямин искал положения, которого в то время не существовало нигде и которое, на самом деле, определилось и было опознано лишь позднее. Это было положение «привязавшего себя к мачте», откуда ненастье различимо не в пример лучше, чем из безопасной гавани, даже если отчаянные сигналы «кораблекрушения», знаки одиночки, который не умеет плавать ни по течению, ни против, едва замечают как те, кто в жизни не выходил в штормовое море, так и те, кому любое ненастье нипочем.
На взгляд постороннего, это была позиция свободного писателя, живущего пером. Однако, как заметил, кажется, только Макс Рихнер, Беньямин и в этом отношении был «наособицу», поскольку «публиковался редко, и никто никогда в точности не знал <…> до какой степени он живет на средства из других источников» (там же). Подозрения Рихнера целиком оправданны. До эмиграции «другие источники» были в полном распоряжении Беньямина; больше того, за внешней видимостью свободного писательства шла жизнь еще более свободного, хоть и находившегося под постоянной угрозой, homme de lettres, чьим истинным домом служила библиотека, собранная с исключительной тщательностью, но вряд ли способная помочь в работе. Ее составляли сокровища, чья ценность, как не раз подчеркивал Беньямин, доказывалась тем фактом, что он их даже не открывал, – иными словами, эта библиотека была надежно защищена от любого использования или пригодности для профессиональных нужд. Подобного образа жизни в Германии не знали, как не знали и того рода занятий, который для Беньямина – и только потому, что приходилось зарабатывать, – из этой жизни проистекал. Занятий не историка литературы, ученого, в чьем распоряжении – необходимое количество пухлых томов, а критика и эссеиста, для которого даже эссе слишком растянуто на потребу публике и который, не плати ему издатели построчно, всегда предпочел бы лапидарный афоризм. Беньямин наверняка осознавал, что его профессиональные амбиции направлены на то, чего попросту нет у него на родине, где, вопреки Лихтенбергу, Лессингу, Шлегелю, Гейне и Ницше, афоризм никогда ни во что не ставили и обычно с неодобрением видели в критической мысли подрывное начало, место которого, если таковое вообще есть, – разве что в газете на полосе культуры. Не случайно Беньямин выбрал для выражения своих амбиций французский язык: «Le but que je m’étais proposé <…>. C’est d’être considéré comme le premier critique de la littérature allemande. La difficulté c’est que, depuis plus de cinquante ans, la critique littéraire en Allemagne n’est plus considérée comme un genre sérieux. Se faire une situation dans la critique, cela, au fond, veut dire: la créer comme genre». («Цель, которую я перед собой вижу, – стать крупнейшим критиком немецкой литературы. Беда в том, что последние полстолетия литературная критика в Германии не рассматривается как серьезный жанр. Занять место в критике значит<…> возродить ее как жанр» (Briefe. II. S. 505).)
Конечно же, выбором профессии Беньямин обязан французским влияниям в юношеские годы – близости великого зарейнского соседа, внушившей ему такое глубокое чувство сродства. Но еще характернее то, что даже этот профессиональный выбор был связан с тяжелыми временами и финансовыми тяготами. Попробуй мы обозначить в социальных категориях ту «профессию», к которой Беньямин себя непроизвольно, хотя, быть может, и не очень тщательно готовил, нам пришлось бы сделать шаг назад, в вильгельмовскую Германию, где он вырос и где сложились его первые планы на будущее. И тогда мы сказали бы, что Беньямин готовился к одному – к «профессии» частного коллекционера и полностью независимого ученого, к тому, что по-немецки называется «Privatgelehrter». По обстоятельствам времени те исследования, к которым он приступил накануне Первой мировой войны, могли быть завершены только в рамках университетской карьеры, однако некрещеным евреям доступ к подобной карьере, как и любой гражданской службе, был закрыт. Им разрешалось защищать первую диссертацию и, в лучшем случае, достигать ранга неоплачиваемого экстраординарного профессора – карьера, скорее обещавшая, чем обеспечивавшая надежный доход. Докторантура, на которую Беньямин решился только «с расчетом на поддержку семьи» (Briefe. I. S. 216), а затем стремление защитить диссертацию заведомо предполагали, что семья готова обеспечить ему требуемый доход.
После войны ситуация резко изменилась: с инфляцией значительная часть буржуазии обеднела, если не полностью разорилась, и в Веймарской республике университетская карьера открылась даже перед некрещеными евреями. Неудачный оборот с первой диссертацией ясно дает понять, до чего мало Беньямин принимал в расчет изменившиеся обстоятельства и насколько им продолжали владеть довоенные представления о финансовых материях. Как предполагалось с самого начала, защита диссертации Беньямином должна была, представив «доказательство публичного признания», призвать «к порядку» его отца (Briefe. I. S. 293): тот был обязан обеспечить сыну, которому в ту пору перевалило уже за тридцать, подобающий и, добавим, соизмеримый с его социальным статусом доход. Даже сблизившись с коммунистами, Беньямин ни на секунду не усомнился в том, что, при всех хронических раздорах с родителями, он имеет право на подобную поддержку и что их требования, чтобы он «зарабатывал себе на жизнь», «совершенно неприемлемы» (Briefe. I. S. 292). Когда его отец позже объявил, что не может, а скорее, не желает увеличить сумму, которую он каждый месяц так или иначе выплачивал, это, естественно, пошатнуло основы всего беньяминовского предприятия. Вплоть до смерти родителей в 1930-е годы Беньямин всегда мог решить проблему средств к существованию, попросту вернувшись в родительский дом, где вначале размещался с собственной семьей (женой и сыном), а после разрыва с ними – достаточно скорого – один. (Развод был оформлен лишь в 1930 году.) Очевидно, что подобное устройство причиняло ему немало мучений, но столь же очевидно, что при всех возможностях он никогда всерьез не рассматривал никакого иного варианта. Поразительно и другое: вопреки постоянным финансовым тяготам, Беньямин все эти годы непрерывно увеличивал свою библиотеку. Единственная попытка отказаться от разорительной страсти – он посещал крупнейшие аукционы, как другие ходят играть в казино, – и готовность «в случае нужды» даже кое-что продать закончились порывом «заглушить боль подобного решения» (Briefe. I. S. 340) свежими покупками. Точно так же единственная попытка положить конец финансовой зависимости от родителей закончилась предложением отцу выдать ему разом «сумму, достаточную, чтобы приобрести долю в делах букинистической лавки» (Briefe. I. S. 292). Таково было единственное прибыльное занятие, которое Беньямин по крайней мере рассматривал. Но и здесь дальше рассмотрения дело, как водится, не пошло.
Учитывая реальность Германии двадцатых годов и понимание Беньямином того факта, что он никогда не сумеет зарабатывать на жизнь пером – «Есть места, где я могу заработать минимальные средства, и места, где я могу жить на этот минимум, но мест, где у меня будет и то и другое, на свете не существует» (Briefe. II. S. 563), – его жизненная установка может поразить кого-то как пример непростительной безответственности. Но никакой безответственности тут не было. Разумней предположить другое: обедневшему богачу так же трудно поверить в свою бедность, как разбогатевшему бедняку – в свое богатство. Первый ослеплен безрассудством, которого совершенно не осознает; второй одержим скаредностью, а по сути – прежним безграничным страхом перед завтрашним днем.
Больше того, в своем отношении к финансовым проблемам Беньямин был не одинок. Напротив, его взгляд на эти вещи разделяло целое поколение немецко-еврейских интеллектуалов, хотя, вероятно, никому из них он не обошелся так дорого. В основе здесь лежал склад ума их родителей, удачливых деловых людей, которые не слишком высоко ценили собственные достижения и мечтали о том, что их сыновья посвятят себя куда более высоким предметам. Это был секуляризованный вариант старой еврейской веры в то, что «ученые люди», знающие Тору или Талмуд, иными словами, божественный закон, составляют подлинную элиту народа и не должны отягощать себя столь низменными занятиями, как добыча денег или их зарабатывание. Речь не о том, что у этого поколения не было конфликтов с отцами. Наоборот, литература эпохи подобными конфликтами переполнена, и если бы Фрейд жил и вел исследования в другой стране, в пределах другого языка, а не в немецко-еврейской среде, поставлявшей ему пациентов, мы, вероятней всего, никогда бы даже не услышали об Эдиповом комплексе