Брехта эта утрата настигла сравнительно поздно – что дает нам какое-то представление о широте прав, которыми пользуются живущие по законам Аполлона. Она не случилась, когда он стал коммунистом; в двадцатые годы, даже в начале тридцатых быть коммунистом в Европе (по крайней мере, для тех, кто не был в гуще событий и мог не знать, до какой степени Сталин уже превратил партию в тоталитарное движение, готовое к любому преступлению и к любому предательству – даже предательству революции) было не грехом, а всего лишь ошибкой. Однако не случилась она и тогда, когда Брехт не порвал с партией ни во время московских процессов, на которых некоторые его друзья оказались среди подсудимых; ни во время Гражданской войны в Испании, когда он не мог не знать, что русские сделали все возможное ради поражения Испанской республики, используя несчастья испанцев для того, чтобы расправиться с антисталинистами внутри и вне партии. (В 1938 году он сказал: «На самом деле у меня там [в Москве] нет друзей; и у людей в Москве тоже нет друзей – как мертвых»[219].) И она не случилась, когда во времена советско-германского пакта Брехт промолчал и, разумеется, не порвал с партией; напротив, годы в изгнании – сначала в датском городе Сведенборге, а потом в Санта-Монике – были в творческом отношении лучшими годами его жизни, по продуктивности сравнимыми только с его молодостью, когда он еще был свободен от влияния идеологии и не подчинялся никакой политической дисциплине. Она случилась, наконец, после того как он поселился в Восточном Берлине, где он мог наблюдать изо дня в день, что такое для народа жизнь при коммунистическом режиме.
При этом нельзя сказать, что он хотел там поселиться; с декабря 1947-го до осени 1949-го года он ждал в Цюрихе разрешения поселиться в Мюнхене[220], и только когда ему пришлось отказаться от надежды на это разрешение, он решил вернуться на родину – вооружившись против всех случайностей чешским паспортом (вскоре обмененным на австрийский), швейцарским банковским счетом и западногерманским издателем. До этой несчастной минуты он тщательно избегал близких контактов со своими друзьями с Востока. В 1933 году, когда многие его друзья имели глупость поверить, что смогут найти убежище в Советской России, он отправился в Данию, а когда в начале войны он бежал из Европы, то, хотя он поехал в Америку через Владивосток, он практически не задержался в Москве, даже и не рассматривая Россию (это была эпоха советско-германского пакта) как возможное убежище. Совершенно независимо от того факта, что он никогда не пользовался расположением русской компартии (с начала и до конца его ценила только свободная аудитория в западных странах), у него, конечно, было предчувствие, что поэтическая дистанция, которую он мог сохранять по отношению к политике коммунистов даже в пору самой глубокой приверженности «делу» (видимо, он никогда не был членом партии), не выдержала бы натиска советской реальности, как она не выдержала бесконечно менее ужасного натиска реальности Германии Ульбрихта. Элемент игры, столь важный в его творчестве, не уцелел бы в непосредственной близости с теми самыми ужасами, с которыми он привык играть. В конце концов, одно дело – говорить своим друзьям и знакомым, когда они с вами не согласны: «И вас мы расстреляем, когда придем к власти», – и совершенно другое – жить там, где с теми, кто не согласен с действительно захватившими власть, происходят вещи намного худшие, чем расстрел. Самого Брехта не трогали – даже в последние годы перед смертью Сталина. Но поскольку он не был идиотом, он, безусловно, знал, что его личная безопасность обеспечена тем, что Восточный Берлин в пятидесятые годы был исключительным местом, витриной Востока, и отчаянно соревновался с Западным сектором – отстоящим всего на несколько перегонов метро. В этом соревновании «Берлинер ансамбль» – репертуарный театр, который Брехт под эгидой восточногерманского правительства создал, возглавлял, для которого писал и ставил, – был и остается по сей день ценнейшим достоянием восточногерманского режима, как и – наверное – единственным выдающимся культурным достижением послевоенной Германии. Таким образом, семь лет Брехт мирно жил и работал на глазах – в сущности, под защитой – западных наблюдателей, но в бесконечно более тесном контакте с тоталитарным государством, чем когда-либо прежде за всю свою жизнь, и наблюдая страдания собственного народа собственными глазами. И вследствие этого ни одна пьеса и ни одно великое стихотворение не были созданы за эти семь лет, и он даже не закончил начатую в Цюрихе пьесу «Salzburger Totentanz» («Зальцбургская пляска мертвых»), которая – судя по фрагментам, которые я знаю только по английскому переводу Эрика Бентли, – могла бы стать одной из его великих пьес[221]. Брехт сознавал свое положение, сознавал, что в Восточном Берлине он не может писать. Сообщается, что незадолго до смерти он купил дом в Дании и обдумывал переезд в Швейцарию[222]. Никто так, как он, не рвался домой («Не вбивай ни гвоздя, вешай пиджак на стул… Зачем листать чужую грамматику? Известие, зовущее тебя домой, написано на знакомом языке») – но умирая, он думал только об эмиграции.
Отсюда – наравне с великим поэтом и драматургом Бертольтом Брехтом – у нас есть и случай Бертольта Брехта. И этот случай касается всех граждан, которые хотят жить в общем с поэтами мире. Его нельзя оставить на усмотрение кафедр литературоведения, оно подлежит ведению и тех, кто изучает политику. Хроническое дурное поведение поэтов и художников было политической – и иногда моральной – проблемой, начиная с античности. В нижеследующем обсуждении нашего случая я буду придерживаться двух тезисов, о которых уже упоминала. Во-первых, хотя в принципе Гёте был прав и поэтам позволено больше, чем обычным смертным, поэты тоже могут согрешить так тяжко, что им придется нести полное бремя вины и ответственности. И, во-вторых, единственный способ однозначно определить тяжесть их грехов – это прислушаться к их поэзии; что значит, как я предполагаю, что способность написать хорошую строчку не целиком принадлежит самому поэту, но нуждается в некотором содействии – что способность эта ему доверена и он может ее лишиться.
Для начала я должна привести несколько – очень немного – биографических фактов. Нам незачем вдаваться в личную жизнь Брехта, относительно которой он был сдержаннее – менее словоохотлив, – чем любой другой писатель двадцатого века (а сдержанность, как мы увидим, была одним из его достоинств, многих достоинств), но именно поэтому мы обязаны обратить внимание на редкие биографические намеки в его стихах. Брехт, родившийся в 1898 году, принадлежал к поколению, которое можно назвать первым из трех «потерянных». Люди его поколения, вступившие в мир в траншеях и на полях сражений Первой мировой войны, изобрели или присвоили этот термин, чувствуя, что стали непригодными для нормальной жизни; нормальность оказалась бы предательством того ужаса и того товарищества посреди ужаса, которые превратили их в мужчин, и, чтобы не предавать то, что несомненнее всего было их собственностью, они предпочли стать потерянными – как для мира, так и для самих себя. Эта позиция, общая для ветеранов всех стран, превратилась в своего рода духовную атмосферу, когда за ними последовали еще два таких же «потерянных» поколения: первое, родившееся лет десять спустя (в девятисотые годы), узнало – из довольно убедительных уроков инфляции, массовой безработицы и революционных беспорядков – непрочность всего, что еще уцелело в Европе после четырех лет бойни; следующее, родившееся спустя еще десяток лет (в десятые годы), для вступления в мир получило на выбор нацистские концлагеря, испанскую гражданскую войну или московские процессы. Три эти группы, годов рождения приблизительно 1890–1920-х, были достаточно близки по возрасту, чтобы во время Второй мировой войны образовать единую группу – как солдаты или как эмигранты и изгнанники, как участники движения Сопротивления, или как узники концлагерей и лагерей смерти, или как гражданские лица под ливнем бомб, те жители разрушенных городов, о которых Брехт за несколько десятилетий перед тем сказал в стихотворении:
Мы жили, легкое поколение
В домах, считавшихся крепостями
Мы возвели башни Манхэттена
И тоненькие антенны, развлекающие
Атлантический океан.
От наших городов останется то, что сквозь
них проходило, – ветер!
Дом радует гостя: гость его покидает.
Мы знаем, что мы мимолетны
И после нас не настанет ничто, о чем стоило бы говорить.
Это стихотворение из «Учебника благочестия» – «О бедном Б. Б.» – единственное, которое он посвятил теме потерянных поколений. Название, разумеется, ироническое; в заключительных строках он говорит, что «в грядущих землетрясениях, надеюсь, моя сигара не догорит в горечи», и это в каком-то смысле вообще характерно для его позиции – он, так сказать, переворачивает ситуацию: потеряно не только это невесомое племя, но и мир, который должен был их приютить. Никогда не думавший в категориях жалости к себе – даже в самом высшем смысле, – Брехт представлял довольно одинокую фигуру среди всех своих современников. Называя себя потерянными, они смотрели и на эпоху, и на себя глазами девятнадцатого века; им было отказано, говоря словами Фридриха Геббеля, в «die ruhige reine Entwicklung» (в спокойном, чистом раскрытии всех способностей) – и они ответили ожесточенностью. Негодуя на то, что мир не предоставил им безопасного крова для индивидуального развития, они начали создавать специфическую литературу – главным образом романы, в мире которых ничто не имеет значения, кроме психологических отклонений, социальных мук, личного отчаяния и общей разочарованности. Это не нигилизм; более того – назвать этих писателей нигилистами значило бы сделать им совершенно незаслуженный комплимент. Они не забирались достаточно глубоко – они были слишком сосредоточены на себе, – чтобы увидеть реальные проблемы; они помнили всё и забыли всё существенное. В еще одном стихотворении из «Учебника благочестия» есть две почти случайные строки, в которых Брехт выразил свое отношение к вопросу о том, как относиться к воспоминаниям молодости: