Hat er sein ganze Jugend, nur nicht ihre Träume vergessen
Lange das Dach, nie den Himmel, der drüber war[223].
Одним из больших достоинств Брехта было то, что он никогда не жалел себя – вряд ли даже хоть когда-нибудь собой интересовался, – но у этого достоинства была иная основа, бывшая даром и – подобно всем таким дарам – отчасти благословением, отчасти проклятием. Он говорит об этом в единственном по-настоящему личном стихотворении, которое когда-либо написал, и хотя оно относится к периоду «Учебника благочестия», он его не публиковал; он не хотел, чтобы его знали. Стихотворение, которое относится к числу самых лучших его произведений, называется «Der Herr der Fische»[224] – то есть хозяин царства рыб, царства молчания. В нем рассказано, как этот хозяин выходит на землю людей, рыбаков, всплывая и погружаясь с регулярностью луны, всем незнакомый и всем свой («allen unbekannt und allen nah»), и как он садится с ними, не помня их имен, но интересуясь их делами – ценами на сети и доходом от рыбы, их женами и их уловками со сборщиками налогов.
Sprach er so von ihren Angelegenheiten
Fragten sie ihn auch: Wie stehn denn deine?
Und er blickte lächelnd um nach alle Seiten
Sagte zögernd: Habe keine.
Некоторое время все шло хорошо. «Он разговаривал об их делах, а когда они спрашивали его: „А твои-то как?“ – он, улыбаясь, озирался по сторонам, отвечал потом: „А у меня их нет“». Наконец настает день, когда они становятся настойчивее.
Eines Tages wird ihn einer fragen:
Sag, was ist es, was dich zu uns führt?
Eilig wird er aufstehn; denn er spürt:
Jetzt ist ihre Stimmung umgeschlagen[225].
Он знает, почему их настроение переменилось; ему нечего им предложить, и хотя, когда он появлялся, его принимали, но никогда не приглашали, потому что он только украшал их беседы.
So, auf Hin– und Widerreden
Hat mit ihnen er verkehrt
Immer kam er ungebeten
Doch sein Essen war es wert.
(Так – обращаясь и откликаясь —
Он общался с ними
Он всегда являлся незваный
Но он отрабатывал свой обед.)
Когда они захотят от него большего, «тот, кому нечего предложить, вежливо уйдет – отпущенный раб. И от него не останется ни малейшей тени, ни щербины в плетенке стула. Но он согласен, чтобы на его месте другой показал себя более богатым. Он никому не запрещает говорить там, где он молчал».
Höflich wird, der nichts zu bieten hatte
Aus der Tür gehn: ein entlassener Knecht.
Und es bleibt von ihm kein kleinster Schatte
Keine Höhlung in des Stuhls Geflecht.
Sondern er gestattet, dass auf seinem
Platz ein anderer sich reicher zeigt.
Wirklich er verwehrt es keinem
Dort zu reden, wo er schweigt.
Этот автопортрет, брехтовский портрет художника в юности – так как, несомненно, именно этим стихотворение и является, изображая поэта во всей его отрешенности, с его смесью гордости и смирения: «всем незнакомый и всем свой», и потому одновременно отвергаемый и принимаемый, годный только для того, чтобы «Hin– und Widerreden» («обращаться и откликаться»), бесполезный для повседневной жизни, молчащий о себе, словно тут не о чем и говорить, любопытный и алчный до малейшей дозы реальности, какую может уловить, – этот портрет дает хотя бы намек на то, до чего трудно, видимо, было молодому Брехту освоиться в мире других людей. (Есть еще одно высказывание о себе, своего рода стихотворение в прозе позднейшего периода: «Я вырос сыном состоятельных людей. Родители повязали мне воротничок, воспитали привычку к чужим услугам и преподали искусство приказывать. Но когда я вырос и огляделся, люди моего класса, приказы и услуги мне не понравились. И я оставил мой класс и перебрался к маленьким людям»[226]. Наверное, это достаточно правдиво, хотя звучит отчасти как манифест. Это не автопортрет, а изящный способ говорить о себе.) Можно поставить ему в заслугу то, что мы лишь по нескольким ранним строчкам можем догадываться, кем он был в самом личном смысле. Тем не менее некоторые стороны его позднейшего, явного поведения можно понять, опираясь именно на эти ранние строчки.
Во-первых, имелась – причем с самого начала – странная склонность Брехта к анонимности, безымянности и чрезвычайное отвращение ко всякой позе – к башне из слоновой кости, и к еще более раздражающей фальши «народного пророка» или «рупора» истории, и ко всем прочим товарам, какие в двадцатые годы предлагала покупателям «распродажа ценностей» («der Ausverkauf der Werte» было своего рода лозунгом эпохи). Но здесь сказывалась не только естественная неприязнь очень умного и прекрасно воспитанного человека к дурным интеллектуальным манерам его среды. Брехт страстно стремился стать (или, во всяком случае, считаться) заурядным человеком – не отмеченным особыми дарами, а таким же, как все. И ясно, что эти две тесно связанные личные склонности – к анонимности и к заурядности – вполне развились задолго до того, как он выбрал их в качестве позы. Они его предрасположили к двум – лишь внешне противоположным – чертам, позднее сыгравшим большую роль в его творчестве. Это, во-первых, его опасная тяга к нелегальной работе, которая требует заметать следы, прятать лицо, стирать индивидуальность, терять имя, «говорить, но скрывать говорящего, побеждать, но скрывать победителя, умирать, но прятать смерть»[227]. Совсем молодым, задолго до того, как даже задумать какой-нибудь «Гимн нелегальной работе»[228], он написал стихотворение на смерть своего брата, который «умер тайно и быстро разложился, потому что полагал, что никто его не видит»[229]. И, во-вторых, это его странное упорство в собирании вокруг себя так называемых «сотрудников», которые нередко бывали тусклыми посредственностями – будто он снова и снова утверждал: всякий может делать то, что делаю я; это вопрос выучки, и никакие особые таланты не нужны и даже нежелательны. В очень раннем «Послании о самоубийстве», изданном посмертно, он разбирает причины, которые можно было бы привести для такого шага и которые не обязаны быть истинными причинами, поскольку последние показались бы слишком «возвышенными»: «Во всяком случае, не должно казаться, что человек слишком высокого о себе мнения»[230]. Сказано очень точно – и вдвойне верно для тех, кто, подобно Брехту, склонен иметь о себе очень высокое мнение – не из-за славы или лести, а из-за объективных проявлений таланта, которые они не могут не замечать. И если он доводил эту позицию до абсурдных крайностей – абсурдной переоценки нелегального аппарата коммунистической партии, абсурдных требований к своим «сотрудникам» научиться тому, чему невозможно научиться, – то следует признать, что литературная и интеллектуальная среда в Германии двадцатых годов внушала такое искушение расправиться с напыщенностью, которому трудно было противостоять даже и без особенных склонностей Брехта. Иронические строки о собратьях-поэтах в «Трехгрошовой опере» бьют точно в цель:
Ich selber könnte mich durchaus begreifen
Wenn ich mich lieber gross und einsam sähe
Doch sah ich solche Leute aus der Nähe
Da sagt’ ich mir: Das musst du dir verkneifen[231].
Брехт открыто говорит о себе еще в одном стихотворении – наверное, самом знаменитом. Оно входит в число «Свендборгских стихотворений» – цикла, написанного в эмиграции в Дании в тридцатые годы, – и называется «К потомкам»[232]. Как и в более раннем «Бедном Б. Б.», речь идет о катастрофах эпохи и о необходимости стоически относиться ко всему происходящему с тобой. Но теперь, когда «грядущие землетрясения» уже случились, даже редкие непосредственно биографические аллюзии оказываются устранены. («О бедном Б. Б.» начинается и завершается подлинными биографическими сведениями: «Я, Бертольт Брехт, родом из черных лесов. Моя мать принесла меня в города, когда я был у нее внутри. И холод лесов останется со мной до смертного дня». Его мать была родом из Шварцвальда (Черного леса), и из посмертно опубликованных стихотворений на ее смерть мы знаем, что она была ему очень близка[233]). Это стихотворение о тех, кто «живет в темные времена», и его ключевые строки гласят:
В города приходил я в годину смуты,
Когда там царил голод.
К людям приходил я в годину возмущений.
И я восставал вместе с ними.
Так проходили мои годы,
Данные мне на земле.
Я ел в перерыве между боями.
Я ложился спать среди убийц.
Я не благоговел перед любовью
И не созерцал терпеливо природу.
Так проходили мои годы,
Данные мне на земле.
В мое время дороги вели в трясину.
Моя речь выдавала меня палачу.
Мне нужно было не так много. Но сильные мира сего