[243] входят в число поистине бессмертных строк немецкой поэзии:
Drei Tage, dann musste alles sich zeigen:
Erde gibt Schweigen und Himmel gibt Ruh.
Einer ritt aus mit dem, was ihm zu eigen:
Mit Erde und Pferd, mit Langmut und Schweigen
Dann kammen noch Himmel und Geier dazu.
Drei Tage lang ritt er durch Abend und Morgen
Bis er alt genug war, dass er nicht mehr litt
Als er gerettet ins grosse Geborgen
Todmüd in die ewige Ruhe einritt.
Перевод этих строк [на английский язык], сделанный Бентли, мне кажется неточным, а сама я, безусловно, не в силах перевести их надлежащим образом. Они говорят о завершении трехдневной скачки к смерти – к молчанию, дару земли; к покою, дару неба. «Три дня, а потом все должно проявиться: земля дает молчание, небо дает покой. Человек выехал в путь с тем, что ему принадлежало: с землей и конем, с терпением и молчанием, потом к этому добавились небо и стервятники. Три дня он скакал, и вечером и утром, и состарился так, что уже не страдал, когда, спасенный и смертельно усталый, прискакал в вечный покой». В этой гибельной песне есть великолепная, торжествующая витальность, и эта же самая витальность (чувство, что жить – это наслаждение и что наслаждаться всем – это признак жизни) заставляет нас восхищаться лирическим цинизмом и сарказмом песен в «Трехгрошовой опере». Недаром Брехт так щедро черпал из немецких переводов Вийона – что немецкий закон, к сожалению, назвал плагиатом. Он славит ту же самую любовь к миру, ту же благодарность за землю и небо, за саму возможность родиться на свет и быть живым – и Вийон, я уверена, не стал бы возражать.
Согласно нашей традиции, бог этой бездумной, беспечной, безоглядной любви к земле и небу – это великий финикийский идол Ваал, бог пьяниц, обжор, распутников. «Ваал влюблен в эту планету – хотя бы потому, что других нету», – говорит молодой Брехт в «Хорале о великом Ваале», первая и последняя строфы которого – великая поэзия, особенно прочтенные подряд:
Als im weissen Mutterschosse aufwuchs Baal
War der Himmel schon so gross und still und fahl
Jung und nackt und ungeheuer wundersam
Wie ihn Baal dann liebte, als Baal kam.
Als im dunklen Erdenschosse faulte Baal
War der Himmel noch so gross und still und fahl
Jung und nackt und ungeheuer wundersam
Wie ihn Baal einst liebte, als Baal war[244].
И снова важнее всего небо – небо, которое было до человека и которое будет, когда человека не станет, и поэтому самое лучшее для человека – любить то, что на краткий срок ему дано. Будь я литературоведом, мне пришлось бы сейчас обратиться к центральной роли неба в стихах Брехта – и особенно в его редких, очень красивых любовных стихотворениях. Любовь – в «Воспоминании о Мари А.»[245] – это чистая белизна облачка на фоне еще более чистой лазури летнего неба, сгустившаяся на несколько мгновений и исчезающая с порывом ветра. Или, как в «Расцвете и упадке города Махагони», любовь – это вереница журавлей в небе, летящая мимо облака, – совмещение в прекрасном небе облака и журавлей на несколько мгновений полета[246]. Разумеется, в этом мире нет ни вечной любви, ни даже заурядной верности. Нет ничего, кроме интенсивности мгновения; то есть нет ничего, кроме страсти, которая даже чуть более бренна, чем сам человек.
Ваал никак не может быть богом какого бы то ни было социального порядка, и его царство населено изгоями общества – париями, которые, находясь вне цивилизации, обладают более интенсивным – и потому более подлинным – отношением к солнцу, которое всходит и заходит с величавым равнодушием и освещает всех живых тварей. Так, например, в «Балладе пиратов» корабль несет диких, пьяных, грешных богохульников, взявших курс к аду, к уничтожению[247]. Собравшись на обреченном корабле, пьяные от рома, от темноты, от нежданных ливней, больные от зноя и от холода, во власти всех стихий, они рвутся к гибели. И вот звучит рефрен: «О Небо, светлая, ясная синева! Огромный ветер, дующий в паруса! Пусть пройдут и ветер, и небо! Лишь бы нам осталось море вокруг Святой Марии!»:
Von Branntwein toll und Finsternissen!
Von unerhörten Güssen nass!
Vom Frost eisweisser Nacht zerrissen!
Im Mastkorb von Gesichten blass!
Von Sonne nackt gebrannt und krank!
(Die hatten sie im Winter lieb)
Aus Hunger, Fieber und Gestank
Sang alles, was noch übrig blieb:
O Himmel, strahlender Azur!
Enormer Wind, die Segel bläh!
Lasst Wind und Himmel fahren!
Nur Lasst uns um Sankt Marie die See!
Я цитирую первый куплет этой баллады – задуманной как речитатив, для которого Брехт сочинил музыку, – потому что она иллюстрирует еще один, очень заметный в этих гимнах к жизни, элемент – адскую гордыню, присущую всем авантюристам и изгоям Брехта, гордыню абсолютно беспечных людей, которые покорятся только катастрофическим природным силам, а не обыденным тревогам респектабельной жизни, не говоря уже о возвышенных тревогах респектабельной души. Та философия, с которой Брехт родился на свет – в отличие от заимствованных впоследствии у Маркса и Ленина доктрин, – сформулирована в «Учебнике благочестия», особенно ясно – в двух безупречных стихотворениях, «Большом благодарственном гимне» и «Против искушения» (второе позже было включено в «Расцвет и упадок города Махагони»). «Большой гимн» – точная имитация великого барочного церковного гимна «Lobe den Herren» («Хвали Господа») Иоахима Меандера, который каждый немецкий ребенок знает наизусть. Пятая и последняя строфа у Брехта гласит:
Lobet die Kälte, die Finsternis und das Verderben!
Schauet hinan:
Es kommet nicht auf euch an
Und ihr könnt unbesorgt sterben[248].
«Против искушения» состоит из четырех пятистиший, восхваляющих жизнь не вопреки, а благодаря смерти:
Lasst euch nicht verführen!
Es gibt keinе Wiederkehr.
Der Tag steht in den Türen;
Ihr könnt schon Nachtwind spüren:
Es kommt kein Morgen mehr.
…Was kann euch Angst noch rühren?
Ihr sterbt mit allen Tieren
Und es kommt nichts nachher[249].
Нигде больше в современной литературе, насколько знаю, так ясно не понято, что (говоря словами Ницше) «смерть Бога» необязательно ведет к отчаянию, но, напротив, устраняя страх перед Адом, может привести к истинному ликованию, к новому «да» жизни. Здесь вспоминаются два отчасти сопоставимых пассажа. В первом, у Достоевского, черт говорит почти теми же словами Ивану Карамазову: «Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как бог». Второй – слова Суинберна:
Житьем насытясь сладким,
Без долгих жалких слов
Благодареньем кратким
Благодарим богов
За то, что жизнь прервется,
Что мертвый не проснется,
Что в океан вольется
Слабейший из ручьев.
Но у Достоевского эта мысль внушена чертом, а у Суинберна – усталостью, отказом от жизни – как от вещи, которую ни один человек не захочет иметь дважды. А у Брехта мысль об отсутствии Бога и отсутствии загробной жизни ведет не к тревоге, но к избавлению от страха. Брехт так легко уловил эту сторону вопроса, видимо, благодаря католическому воспитанию; он, очевидно, полагал, что что угодно будет лучше, чем проводить жизнь на земле, надеясь на Рай и боясь Ада. Против религии в нем восставали не сомнение и не желание; в нем восставала гордость. В его вдохновенном отрицании религии и похвале Ваалу, богу земли, есть почти взрывчатая благодарность. Нет ничего, говорит он, более великого, чем жизнь, и ничего иного нам не дано – и подобную благодарность вряд ли встретишь в модном нигилизме или в реакции на него.
Правда, в ранних стихах Брехта элементы нигилизма есть, и никто, наверное, не сознавал их острее, чем он сам. Среди посмертно изданных стихотворений есть несколько строк под названием «Der Nachgeborene», или «Родившийся поздно», которые резюмируют нигилизм лучше, чем целые философские библиотеки: «Я признаю, что у меня нет надежды. Слепцы говорят о выходе. Я вижу. Когда все ошибки израсходованы, напротив садится как последний товарищ – ничто»[250]. «Расцвет и упадок города Махагони», единственная откровенно нигилистическая пьеса Брехта, рассматривает последнее заблуждение, уже его собственное, – будто того, что жизнь имеет предложить – великих радостей еды, питья, блуда и драки, – может хватить человеку. Город этот – вроде городка золотоискателей, созданный с единственной целью – веселить людей, обеспечить им счастье. Его девиз «Vor allem aber achtet scharf / Dass man hier alles dürfen darf» («Главное, помните, что здесь все дозволено»). Для упадка города есть две причины – первая, очевидная, в том, что даже в городе, где все позволено, не позволяется не иметь денег для уплаты долгов; а за этой банальностью стоит другая причина – догадка, что город веселья в конце концов породит смертельнейшую скуку, поскольку это будет место, где «ничего никогда не происходит» и где человек сможет спеть: «Почему бы мне не съесть мою шляпу, если больше нечего делать?»