quod licet bovi non licet Jovi – что позволено быку, не позволено Юпитеру. Ибо можешь ли ты славить тиранию «благозвучным голосом» или нет, но фактом остается то, что обычные интеллектуалы и литераторы не караются за свои грехи утратой таланта. Ни один бог не склонялся над их колыбелью; ни один бог не станет им мстить. Есть множество вещей, которые позволены быку и не позволены Юпитеру; то есть тем, кто хоть в чем-то подобен Юпитеру – или, вернее, получил благословение Аполлона. Поэтому горечь старой пословицы обоюдоострая, и пример «Бедного Б. Б.», не истратившего на себя и капли жалости, может научить нас, как трудно быть поэтом в этом веке или в любое иное время.
Вальдемар Гуриан(1902–1954)
Человек с множеством друзей, всем своим друзьям он был другом – мужчинам и женщинам, священникам и мирянам, людям в разных странах и практически из всех сфер жизни. Именно благодаря дружбе мир стал для него родным – и он был как дома всюду, где у него были друзья, независимо от их страны, языка и социального происхождения. Зная, как тяжело он болен, он отправился в последнюю поездку в Европу, потому что, сказал он, «перед смертью я хочу попрощаться с друзьями». Прощался он с друзьями и когда вернулся и несколько дней провел в Нью-Йорке – прощался осознанно и чуть ли не систематически, без намека на страх, или жалость к себе, или сентиментальность. Всю жизнь не умевший выражать душевные чувства без величайшей неловкости, это прощание он сумел провести с какой-то отстраненностью, неловкости не испытывая – и потому не внушая. Видимо, со смертью он был знаком очень близко.
Он был поразительный и поразительно странный человек. Большой соблазн – оправдать эту характеристику указанием на размах и глубину его интеллектуальных способностей, а всегдашнее впечатление, будто он явился ниоткуда, – объяснить с помощью тех скудных фактов, какие известны о начале его жизни. И все же любые подобные объяснения окажутся по отношению к нему непоправимо неточными. Не его ум, а его личность была поразительной, и начало его биографии не казалось бы странным, если бы он не относился к нему с тем же неразговорчивым равнодушием, какое выказывал относительно всех личных фактов и обстоятельств своей частной и профессиональной жизни, словно они, как и любые всего лишь факты, только скучными и могут быть.
При этом он никогда не пытался что-либо утаить. На любые прямые вопросы он всегда отвечал охотно. Он родился в еврейской семье в Санкт-Петербурге (фамилия «Гуриан» – это русификация более известной фамилии «Лурье»), и поскольку родился он в царской России начала века, то из самого места рождения ясно, что его семья была ассимилированной и зажиточной – так как только таким евреям (обычно коммерсантам и врачам) разрешалось жить в больших городах вне черты оседлости. Ему, видимо, было около девяти лет, когда – за несколько лет до начала Первой мировой войны – мать перевезла его и его сестру в Германию и перевела в католичество. Познакомившись с ним в Германии в начале тридцатых, я, насколько помню, не знала ни о его русском детстве, ни о еврейском происхождении. Он уже был хорошо известен как немецкий католический журналист и писатель, ученик философа Макса Шелера и Карла Шмитта – знаменитого профессора конституционного и международного права, который позже стал нацистом.
Нельзя сказать, что события 1933 года отбросили его вспять к его истокам. Дело было не в том, что теперь его вынудили осознать свое еврейское происхождение, а в том, что теперь он счел необходимым говорить о нем публично, поскольку оно перестало быть фактом частной жизни; оно стало политическим вопросом, а для него сама собой разумелась солидарность с гонимыми. Он сохранял эту солидарность и постоянный интерес к судьбе евреев до первых послевоенных лет; замечательный краткий очерк истории немецкого антисемитизма в «Статьях об антисемитизме» (Нью-Йорк, 1946) – свидетельство этого интереса и в то же время – редкой способности, с какой он становился «экспертом» в любой заинтересовавшей его области. Однако, когда годы гонений миновали и антисемитизм перестал быть центральным политическим вопросом, его интерес угас.
Иначе обстояло дело с русским происхождением – на протяжении всей его жизни оно играло совершенно иную, действительно главную роль. В нем не только была какая-то «русскость» (что бы это ни значило), но он никогда не забывал язык своего раннего детства, хотя полная и радикальная перемена обстановки заставила его провести всю взрослую жизнь в немецкоязычной среде. Его жена была немкой, и поэтому у него в Нотр-Дам домашним языком был немецкий. Но все русское так сильно действовало на его вкус, воображение и психику, что по-английски и по-французски он говорил с заметным русским акцентом, хотя мне говорили, что по-русски он говорит хотя и бегло, но не как на родном языке. Никаких поэтов и писателей (может быть, за исключением – в последние годы – Рильке) не любил он так сильно и не знал так хорошо, как русских. (В небольшом, но важном русском разделе его библиотеки хранилось зачитанное до дыр, с вылетавшими страницами, детское издание «Войны и мира», с типичными иллюстрациями начала века, к которому он возвращался всю свою жизнь и которое, когда он умер, нашли у него на ночном столике.) И в обществе русских – пусть даже незнакомых – ему было проще, чем в другом окружении, словно он оказывался среди своих. Его обширные интеллектуальные и политические интересы, на первый взгляд, влекли его во все стороны сразу. На самом же деле, у них был центр – Россия: ее идейная и политическая история, ее влияние на Западный мир, необычные духовные традиции, религиозная страстность, проявившаяся сначала в своеобразном народном сектантстве, а позже в великой литературе. Он стал видным специалистом по большевизму, потому что ничто не привлекало его так сильно и не затрагивало так глубоко, как русский дух во всех его проявлениях.
Не могу сказать, нанесли ли случившиеся в начале его жизни три разрыва: распад семьи, отрыв от родины и родного языка и полная перемена социальной среды, вызванная обращением в католическую веру (для собственно религиозных конфликтов он был еще слишком мал и, скорее всего, до обращения не получил никакого религиозного воспитания), – сколько-нибудь глубокую рану его личности, но я уверена, что объяснить ими его странность совершенно невозможно. Однако и из уже сказанного должно, я думаю, стать ясно, что если такие раны и существовали, то залечил он их верностью – то есть просто тем, что оставался верен ключевым своим детским воспоминаниям. Во всяком случае, верность друзьям, верность всем, кого он когда-либо знал, всему, что он когда-либо любил, стала основной тональностью, на которую была настроена вся его жизнь – настолько, что наиболее чуждым ему грехом хочется назвать грех забвения – возможно, один из кардинальных грехов в человеческих отношениях. Его память была каким-то заколдованным и колдовским местом, словно ей воспрещалось кого бы то ни было или что бы то ни было отпускать. Она намного превосходила простую способность, необходимую для науки и эрудиции, в которых, впрочем, послужила одним из главных его инструментов для объективных достижений. Напротив, это его эрудиция была лишь иной формой его колоссальной способности хранить верность. Верность эта заставляла его следить за творчеством каждого автора, хоть раз вызвавшего у него интерес и доставившего хоть какое-то удовольствие, пусть он никогда с ним и не встречался, – как она же заставляла его без всяких условий и оговорок помогать не только друзьям, когда тем бывало трудно, но и после их смерти – их детям, пусть он никогда их не видел и даже не хотел видеть. С годами число умерших друзей естественным образом возрастало; и хотя я ни разу не видела, чтобы он бурно переживал какое-то горе, я замечала чуть ли не сознательную педантичность, с какой он постоянно упоминал их имена, словно боясь, что по какой-то его оплошности они окончательно покинут сообщество живых.
Все это было и реально, и – при ближайшем знакомстве – достаточно заметно, но нисколько не передает необычайной странности огромного человека с очень крупной – даже для него – головой, с широкими щеками, между которыми торчал неожиданно маленький, слегка вздернутый нос – единственная юмористическая деталь его лица, так как глаза у него были скорее грустные, хотя и ясные, а улыбка, в которую внезапно расплывались мясистые щеки и подбородок, слишком уж напоминала улыбку внезапно обрадованного мальчишки, чтобы заключать в себе юмор – одно из самых, наверное, взрослых качеств. Что это человек необычный, всякий, конечно, замечал сразу – даже те, кто познакомился с ним лишь в поздние годы, когда необычность и пугливость – не робость и уж ни в коем случае не приниженность, но инстинктивное уклонение души и тела от мира – уже сгладились, как будто отступив под бременем официального положения и общественного признания. Необычным с первого же взгляда казалось, по-моему, то, что он был совершенным чужаком в мире вещей, которые мы постоянно используем и применяем, среди которых мы движемся, их не замечая и потому почти не сознавая, что вся жизнь в каждом своем движении укоренена в неподвижных и неживых вещах, ими окружена, направляема и обусловлена. Внезапно об этом задумавшись, мы осознаем зазор между живыми одушевленными телами и неподвижными объектами, зазор, постоянно заполняемый употреблением, применением, покорением мира неодушевленной материи. Но у него этот зазор расширился до, так сказать, открытого конфликта между человечностью человека и вещественностью вещей, и его неуклюжесть производила такое трогательное, бесспорно человеческое впечатление, поскольку все вещи она показывала как всего лишь материю, как объекты в самом буквальном смысле слова, именно как ob-jecta, нечто, брошенное навстречу человеку – и потому лежащее у него на пути и препятствующее его человечности. Казалось, идет непрерывная битва между этим человеком, сама человечность которого не допускает существования вещей и который отказывается признать в себе их потенциального изготовителя и привычного властителя, и самими объектами – битва, в которой он удивительным и практически необъяснимым образом не мог ни одержать решительной победы, ни потерпеть окончательного поражения. Вещам обычно удавалось выжить в лучшем состоянии, чем можно было надеяться; а его преткновения никогда не выливались в настоящую катастрофу. И конфликт, странный и трогательный сам по себе, становился еще типичнее оттого, что само его огромное тело было похоже на самую первую, как бы изначальную «вещь», в которой впервые воплотилась неприемлемая вещественность мира.