Люди в темные времена — страница 51 из 53

Люди Нового времени, для кого способность управляться с вещами и двигаться в захваченном объектами мире стала столь важной частью образа жизни, мы легко поддаемся искушению принимать неуклюжесть и пугливость за полупатологические феномены, особенно если их нельзя объяснить чувством неполноценности, которое мы считаем «нормальным». Однако предыдущие эпохи, скорее всего, знали, что определенные комбинации человеческих черт, нас поражающие своей странностью, принадлежат если и не к обычному, то все же к хорошо известному типу. Свидетельство этому – множество серьезных и комических средневековых историй о толстяках и тот факт, что обжорство считалось одним из смертных грехов (что нам нелегко понять). Дело в том, что объективная альтернатива изготовлению, использованию, применению и владению вещами – это попытка избавиться от препятствий путем их поглощения, и посреди современного мира он был идеальным примером этого как бы средневекового решения. (Другим примером мне кажется Честертон, и я подозреваю, что на большую долю его глубокое проникновение не столько в философию, сколько в личность Св. Фомы проистекало из простой симпатии одного неуклюжего толстяка к другому.) И в данном случае поглощение это началось, как оно и должно начинаться, когда оно подлинно, с еды и питья, к которым у него, пока он был здоров, были гаргантюанские способности и в которых он черпал какое-то триумфальное наслаждение. Однако по отношению к умственной пище он обладал еще большей вместимостью, его любопытство, подстрекаемое памятью столь же гаргантюанских размеров, отличалось той же поглощающей ненасытностью. Он был ходячей энциклопедией, что каким-то интимным образом гармонировало с размерами его тела. Медлительности и неуклюжести его телесных движений сопутствовала быстрота в поглощении, переваривании, сообщении и сохранении информации – ничего сравнимого я ни у кого другого не наблюдала. Его любопытство походило на его аппетит: отнюдь не любопытство – часто безжизненное – эрудита и специалиста, оно возбуждалось от почти всего существенного в сугубо человеческом мире, в политике и литературе, философии и богословии, равно как и от простых сплетен, анекдотических пустяков и бесчисленных газет, которые он считал своим долгом ежедневно прочитывать. Поглощать и умственно усваивать все связанное с человеческими делами и в то же время с великолепным равнодушием пренебрегать всем в физической сфере – будь то естественнонаучные вопросы или «знание» того, как вогнать гвоздь в стену, – так, казалось, он мстит тому общечеловеческому факту, который требует от души жить в теле, а от живого тела – двигаться посреди «мертвых» вещей.

Такое отношение к миру и делало его столь человечным, а иногда – столь уязвимым. Называя кого-то человечным, мы обычно имеем в виду какую-то особую доброту и мягкость, доступность или что-нибудь подобное. По той причине (уже упоминавшейся), что мы приспособились к миру рукотворных вещей и легко в нем движемся, мы склонны отождествлять себя с нашими изделиями и поступками и часто забываем, что величайшая привилегия каждого человека – сущностно и непрестанно превосходить все, что он может произвести или достичь, – не только после всякого труда и достижения оставаться все еще не истощенным, совершенно неистощимым источником дальнейших достижений, но в самой своей сущности стоять вне их, оставаться ими не затронутым и не ограниченным. Мы знаем, что люди ежедневно и охотно от этой привилегии отказываются и целиком отождествляются с тем, что делают, гордясь своим умом, или трудом, или гением, и действительно – плодом такого отождествления могут стать замечательные вещи. Но как бы поразительны они ни были, при такой позиции неизменно теряется характерно человеческое свойство величия – то, что человек более велик, чем что-либо рукотворное. Истинное величие, даже в произведениях искусства, в которых борьба между величием гения и еще большим величием человека протекает всего острее, возникает лишь тогда, когда за осязаемым и постижимым творением мы чувствуем существо, остающееся более великим и более таинственным, так как само произведение указывает на стоящую за ним личность, чья сущность не может быть ни исчерпана, ни полностью раскрыта ничем из того, что она способна сделать.

Это характерно человеческое свойство величия – уровень, интенсивность, глубина, страстность самого существования – было знакомо ему в поразительной степени. Сам обладая им как самой естественной в мире вещью, он глазом знатока распознавал его и в других – причем совершенно независимо от их положения или достижений. Здесь он никогда не ошибался, и это оставалось его окончательным критерием, ради которого он отбрасывал не только поверхностные мерки мирского успеха, но и законные объективные критерии, которые он при этом знал в совершенстве. Сказать о человеке, что у него безошибочное чутье к качеству и существенности, – значит не сказать ничего, сказать банальный комплимент. И все же в тех редких случаях, когда люди таким чутьем обладали и не променивали его на более легко распознаваемые и приемлемые ценности, оно неизменно уводило их далеко – далеко за границы условностей и принятых в обществе критериев – и вело прямо к опасностям той жизни, которую уже не защищают стены объектов и опоры объективных оценок. Это означает дружить с людьми, между которыми на первый и даже на второй взгляд нет ничего общего, постоянно открывать тех, кому только невезение или какой-то странный выверт таланта помешали стать собой; это означает систематически – хотя и необязательно осознанно – отвергать все, даже самые почтенные критерии достопочтенности. Это неизбежно приведет к образу жизни, который многих обидит, окажется беззащитен перед множеством упреков, подвержен регулярным превратным толкованиям; начнутся постоянные конфликты с властями предержащими – причем без всякого сознательного умысла со стороны оскорбителя и без всякой злонамеренности со стороны оскорбленных, а лишь по той причине, что власть обязана руководствоваться объективными критериями.

Обычно его спасали от неприятностей не только – и может быть, даже и не в первую очередь – его огромные умственные способности и высочайший уровень его достижений. Скорее, его спасала та странно мальчишеская – иногда слегка плутовская – невинность, которая казалась совершенно неожиданной в таком непростом и нелегком человеке и которая сияла непобедимой чистотой всякий раз, как улыбка озаряла унылый обычно пейзаж его лица. Окончательно обезоруживало даже тех, кого возмущала какая-нибудь его темпераментная вспышка, то, что он никогда не хотел обидеть всерьез. Для него провокация – он ли провоцировал, его ли провоцировали – была, в сущности, средством вывести на свет те реальные и существенные конфликты, которые мы – в приличном обществе – так усердно стараемся замять, прикрыть бессмысленной вежливостью, той псевдочуткостью, которую мы называем «тактичным отношением к чужим чувствам». Он ликовал, когда ему удавалось взломать барьеры так называемого приличного общества, потому что эти барьеры он считал барьерами между душами людей. Источником этого ликования были невинность и мужество – невинность тем более обаятельная, что проявлялась в человеке, который обладал невероятным пониманием путей мира сего и которому поэтому требовалось все его мужество, чтобы сохранить изначальную невинность живой и невредимой. Он был очень мужественным человеком.

У древних мужество считалось политической добродетелью par exellence. Мужество (в полном смысле этого многозначного слова), наверное, и толкнуло его в политику – непонятный, на первый взгляд, выбор для человека, первой страстью которого были, несомненно, идеи, а самый глубокий интерес вызывали, безусловно, конфликты в человеческом сердце. Политика для него была полем битвы не тел, а душ и идей – единственной сферой, где идеи могли принять форму и образ, чтобы сразиться, а сражаясь, проявиться как истинная реальность человеческого удела и сокровеннейшие руководители человеческого сердца. Так понятая, политика была для него своего рода осуществлением философии или, говоря точнее, сферой, где плоть материальных условий человеческого сосуществования пожирается страстью идей. Поэтому его политическое чутье оказалось, в сущности, чутьем к драматизму в истории, в политике, во всех столкновениях человека с человеком, души с душой, идеи с идеей. И как в научной работе он искал драматических кульминаций, когда все внешнее сожжено и идеи и люди сталкиваются в какой-то бесплотной наготе (то есть при отсутствии той самой материальной среды, без которой обычно свет духа для нас так же нестерпим, как свет солнца в безоблачном небе), так и в общении с друзьями он иногда казался почти одержим страстью выискивать зародыши драмы, возможности для крупной, ослепительной битвы идей, для грандиозного сражения душ, в котором все сразу вышло бы на свет.

Делал он это нечасто. Удерживала его не нехватка мужества, которого у него был скорее избыток, чем недостаток, но крайне развитая чуткость, далеко превосходившая любую вежливость и сочетавшаяся с той детской пугливостью, от которой он так и не избавился. Больше всего он боялся конфуза – ситуации, когда он поставил бы кого-то в неловкое положение или сам бы в него попал. Неловкие положения – всю глубину которых исследовал, видимо, один Достоевский – это в каком-то смысле обратная сторона той ослепительной триумфальной битвы идей и душ, в которой человеческий дух иногда может освободиться от всех условий и обусловленностей. Если во время битвы идей, в наготе схватки, люди – в экстазе самодовления – свободно парят над своими обычными условиями и защитными оболочками, не обороняя, но утверждая абсолютно без всяких оборонительных сооружений то, кто они есть, то конфуз их обнажает и ставит в центр внимания в тот момент, когда они меньше всего готовы себя показать, когда вещи и обстоятельства как бы по внезапному сговору лишают душу ее естественных оборонительных заграждений. Беда здесь в том, что конфуз направляет огни рампы на то самое беззащитное «я», которое человеку по силам свободно показывать только в высшем напряжении мужества. Конфуз играл большую роль в его жизни (не только его пугая, но и маня), потому что на уровне человеческих отношений – единственном уровне, который он всегда и в любых аспектах был готов признать, – он воспроизводит отчуждение человека от мира вещей. Как вещи были для него мертвыми объектами, враждебными живому существованию человека вплоть до превращения его в их беспомощную жертву, так в неловких ситуациях люди падают жертвой обстоятельств. Это само по себе унизительно, и вряд ли имеет значение, окажется ли выставленное на свет чем-то постыдным или чем-то почетным. Гениальность Достоевского сказалась в том, что все эти стороны конфуза он свел в единую ситуацию: когда в «Идиоте» в знаменитой сцене приема князь разбивает дорогую вазу, то разоблачается его неловкость, неспособность приноровиться к миру рукотворных вещей, и в то же время это разоблачение и самым неопровержимым образом показывает его «доброту», показывает, что он слишком «добр» для этого мира. Унизителен здесь тот факт, что он разоблачен как тот, кто