Люди в темные времена — страница 52 из 53

есть добр и не быть добрым не может, как не может не быть неловким.

Унижение – это предел конфуза. С инстинктом неповиновения условностям и любым властям в нем сочеталась – даже было тесно связана – подлинная страсть к бесправным, обездоленным и униженным, к тем, с кем жизнь или люди обошлись дурно, с кем поступили несправедливо. Обыкновенно стремившийся лишь туда, где замечал ум и духовное творчество, в таких случаях он забывал все свои прочие критерии; даже паническая боязнь скуки не мешала ему лезть из кожи ради встреч с такими людьми. Он неизменно становился их другом и следил за дальнейшими событиями в их жизни с вниманием, равно далеким и от нескромного любопытства, и от сострадания. Его манили не столько люди, сколько их история, сама их драма, словно слушая новую порцию сведений, он, затаив дыхание, повторял себе снова и снова: такова жизнь, такова жизнь. Он питал глубокое и подлинное уважение к тем, кого жизнь отметила, чтобы написать свою собственную историю – не только имеющую обычный печальный конец, но состоящую как бы из серии плохих концов, и к таким людям он никогда не выказывал жалости, словно не смея их жалеть. Единственное, за что он брался (разумеется, кроме – при всякой возможности – помощи), – это целенаправленно вводить их в общество, в контакт с другими его друзьями, чтобы отменить – насколько это было в его власти – то клеймо унижения, которое общество неизменно добавляет к бесправию неудачи. Драматическая реальность жизни и мира, как он ее понимал, не могла быть полной, не могла даже начать разворачиваться вне общества обездоленных и униженных.

Это проникновение в истинную природу унижения и эта страсть к угнетенным так хорошо нам знакомы по великим русским писателям, что трудно не заметить, насколько «русским» он был в своем христианстве. Однако в нем это русское чувство к тому, что составляет сущность человеческой жизни, было неразрывно связано с совершенно западным чувством реальности. Именно в этом чувстве он и был христианином и католиком. Бескомпромиссный реализм, составлявший, наверное, главную черту его работ по истории и политологии, для него был естественным результатом христианской доктрины и католического воспитания. (Он от души презирал любых утопистов и неустанно их обличал за отсутствие мужества прямо смотреть на реальность.) Он прекрасно знал, что именно им он обязан способностью оставаться тем, кем он был, – чужаком в мире, всюду не совсем дома, и в то же время реалистом. Ему было бы легко приспособиться, потому что мир он знал очень хорошо; еще легче – и более сильным искушением по всей вероятности – для него было бы спрятаться в какой-нибудь утопизм. Но все его духовное существование зиждилось на решении никогда не приспосабливаться и никогда не прятаться – что, собственно, значит, что оно зиждилось на мужестве. Он оставался чужаком, и всякий раз когда он приходил, казалось, что он пришел ниоткуда. Но когда он умер, друзья оплакивали его так, словно умер и их покинул родной человек. Он достиг того, что составляет наш общий долг: свой дом он построил в этом мире, и он обосновался на земле как дома – благодаря дружбе.

Рэндалл Джерралл(1914–1965)

Я познакомилась с ним вскоре после войны – он приехал в Нью-Йорк, чтобы редактировать книжную колонку журнала Nation, временно заменяя Маргарет Маршалл, а я тогда работала для издательства Schoken Books. Свело нас «дело» – под большим впечатлением от некоторых его военных стихов я попросила его перевести несколько немецких стихотворений для моего издательства, а он отредактировал (надо бы сказать – перевел на английский) несколько моих рецензий для Nation. Деловые люди, мы завели привычку вместе завтракать – за эти завтраки (точно не помню, но предполагаю) по очереди платили наши работодатели: в то время все мы были еще очень бедными. Первой книжкой, которую он мне подарил, были «Потери» («Losses») – надписал он ее так: «Ханне (Арендт) от ее переводчика Рэндалла (Джерралла)», в шутку напоминая мне о своем имени, по которому я редко к нему обращалась – но не вследствие, как он полагал, какой-то европейской нелюбви к обращению по имени: на мой неанглийский слух «Рэндалл» звучало нисколько не фамильярнее, чем «Джерралл», – более того, имя и фамилия звучали очень похоже.

Не помню, когда я наконец собралась пригласить его в гости; его письма дела не поправят – все они без даты. Но в течение нескольких лет он регулярно бывал у нас – а о ближайшем визите извещал примерно так: «Прошу записать в ваш ежедневник: „сб. 6 окт., вс. 7 окт. – уикенд американской поэзии“». И именно в это визит всегда и превращался. Он часами читал мне английские стихи – классические и современные, очень редко – свои, которые, правда, с какого-то времени стал присылать по почте, как только стихотворение сходило с пишущей машинки. Он открыл для меня целый новый мир звуков и размеров и учил меня своеобразной тяжести английских слов – их относительный вес, как и в любом языке, определяется в конечном счете поэтическим употреблением и поэтическими критериями. Всем, что я знаю об английской поэзии и, наверное, о духе этого языка, я обязана ему.

Не ко мне или к нам, а к нашему дому его в самом начале привлекло то, что там говорили по-немецки. Ибо —

Я верю —

верю, верю —

Из всех краев мне по сердцу немецкий.

«Немецким краем», очевидно, была не Германия, а немецкий язык – который он еле знал и упрямо отказывался учить: «Увы, мой немецкий ни на йоту не продвинулся: когда я перевожу, где мне взять время, чтобы его учить? А когда не перевожу, то о немецком забываю», – написал он мне после моей последней – не очень настойчивой – попытки приучить его к грамматике и словарю.

Доверьем, Любовью и чтением Рильке,

А не с Wörterbuch’ами[269]учат немецкий.

Для него так оно, в общем-то, и было: именно так он прочел сказки братьев Гримм и «Волшебный рог мальчика», словно вполне освоившись в странной и насыщенной поэзии немецких сказок и народных песен, которые настолько же непереводимо немецкие, насколько «Алиса в Стране чудес» – непереводимо английская. Во всяком случае, в немецкой поэзии он любил именно фольклорную стихию и узнавал ее в Гёте и даже в Гельдерлине и Рильке. Мне часто казалось, что из той страны, которую воплощал для него немецкий язык, он и сам был родом: он походил, даже деталями внешности, на персонажа из сказочной страны; словно в человеческие города он попал с каким-то волшебным ветром или вышел из заколдованного леса, в котором мы проводим детство, и, захватив с собой волшебную флейту, не просто надеется, но ждет, что все и вся присоединятся к нему в полночной пляске. Я имею в виду вот что: Рэндалл Джерралл остался бы поэтом, даже не написав ни единого стихотворения, – как Рафаэль из пословицы, даже родившись безруким, остался бы великим художником.

Ближе всего я узнала его в начале пятидесятых – несколько зимних месяцев он прожил в Принстоне, который ему показался «намного более принстонским, чем – даже чем Принстон». На уикенды он приезжал в Нью-Йорк – оставляя за собой, как сам он говорил, неубранные комнаты, немытые тарелки и бог знает сколько уличных котов, которых он приваживал. Едва он переступал порог, меня охватывало чувство, что мой дом заколдовали. Как ему это удавалось, я так и не поняла, но в доме не оставалось ни единой вещи – из предметов одежды, посуды, мебели, – которая бы слегка не изменилась, утратив по ходу перемены свою повседневную прозаическую функцию. Это поэтическое преображение становилось досадно реальным, если он решал (что случалось нередко) вместе со мной отправиться в кухню – развлекать меня, пока я готовлю ужин. Или же он выбирал кабинет моего мужа и вовлекал его в долгий, жаркий спор о достоинствах и ранге писателей и поэтов – и до меня доносились задорные голоса, пытавшиеся друг друга переспорить, а главное, перекричать, – кто правильнее судит о «Киме», какой поэт выше – Йейтс или Рильке (Рэндалл, разумеется, отстаивал Рильке, а мой муж – Йейтса), и тому подобное, часами напролет. Как написал Рэндалл после очередного поединка глоток, «у энтузиаста всегда вызывает священный трепет встреча с еще большим энтузиастом – как если бы второй в мире толстяк встретил первого».

Ту страну, откуда он был родом, он описал в стихотворении о сказках братьев Гримм «Märchen»[270]:

Настороже, настороже; всегда хоть шорох.

Тот лес, где…

…Луч вспыхивал по нашему хотенью,

И до полуночи мы верили в хотенье,

И до полночи веровали в жизнь.

Речь совершенно не идет о человеке, бегущем от мира и строящем себе воздушный замок; напротив, он шел на лобовое столкновение с миром. А мир, к его постоянному изумлению, был таким, каким был, – населенным не поэтами и читателями поэзии, принадлежавшими, по его мнению, к одной расе, а телезрителями и читателями Reader’s Digest и, самое худшее, новым племенем – «современными критиками», существующими уже не «ради пьес, рассказов и стихов, которые они критикуют», а ради самих себя, знающими, «как делаются стихотворения и романы», тогда как бедный писатель «их просто сделал. Если бы во время конкурса на лучшую ветчину к вам подошла бы свинья, вы бы на нее прикрикнули – пошла вон, свинья! Что ты понимаешь в ветчине?». Иначе говоря, мир не ждал поэта, не благодарил его за подаренную роскошь, вроде бы не нуждался в его «незапамятной власти с помощью слов наделять вещи этого мира зримостью, осязаемостью и жизнью» и потому обрекал его на неясность, а затем упрекал за то, что он слишком «неясен» и непонятен, пока наконец «поэт не говорил – раз вы меня не хотите читать, я сделаю так, что и не сможете». Упреки эти были довольно банальны, более того – настолько банальны, что сперва я не могла понять, почему он вообще обращает на них внимание. Лишь постепенно до меня дошло, что ему не хотелось быть одним из «немногих счастливцев, которые с каждым днем все немногочисленнее и все несчастнее» – по той простой причине, что он был демократ в душе «с естественнонаучным образованием и радикальной молодостью», «достаточно старомодный, чтобы, подобно Гёте, верить в Прогресс». И лишь еще позже, должна сознаться, я поняла, что его великолепное остроумие (имею в виду безошибочность его смеха) не просто следствие его недоверия к легковесности и пошлости любого рода или его веры в то, что все, с кем он сталкивается, обладают его абсолютным (как бывает абсолютный слух) чутьем к качеству, безукоризненным вкусом во всем, что касается искусства и людей, но и – как он сам отметил в «Неясности поэта» – насмешливый и самонасмешливый «тон человека, привыкшего к беспомощности». Я рассчитывала именно на избыток его веселости, думала или надеялась, что ее хватит, чтобы отвратить все беды, которые ему так явно грозили, – потому что его смех мне казался таким точным и правильным. Разве ученая или высокоумная чепуха о «приспособленности» могла выжить после вот такой, например, его фразы (из «Картинок из учреждения»): «Президент Роббинс до того хорошо приспособился к своей среде, что иногда было невозможно различить, где тут среда, а где президент Роббинс»? А если чепуху нельзя уничтожить смехом, то на что же еще нам надеяться? На то, чтобы опровергнуть пункт за пунктом всю чепуху, произведенную нашим столетием, потребовалось бы десять жизней, а в итоге опровергатели оказались бы так же неотличимы от своих жертв, как президент колледжа Роббинс – от своей среды. Как бы то ни было, у Рэндалла не было иной защиты от мира, кроме его великолепного смеха и стоящего за смехом колоссального мужества.