Людмила Гурченко. Танцующая в пустоте — страница 17 из 51

».

С дочкой Машей отношения у нее так и не сложились: они были слишком далеки друг от друга: «В ней ничего от меня нет!» – говорила Люся тихо. Кажется, она мечтала, чтобы дочка шла по ее стопам, чтобы они вместе блистали на сцене – вне искусства она вообще не представляла себе полноценной жизни. Но дочка стала медсестрой. Она видела все закидоны материнской жизни, была свидетельницей всех ее свадеб и разводов, ее это, наверное, серьезно ранило, она боялась попасть под горячую руку и не хотела публичности. И даже не сообщила матери о нелепой смерти внука, погибшего от передозировки наркотиков.

Практически вся личная жизнь – издержки производства. Печальные, но необходимые потери. И я не знаю, ужасаться ли такой судьбе или ею восхищаться. Но точно знаю, что и без этих кровавых потерь не было бы феномена Людмилы Гурченко. Ее выбор был страшным, жестоким по отношению к себе и близким, но единственно возможным.

Люся опять была одна. Уже переехав в новую шикарную квартиру близ Патриарших, она должна была ее содержать, выгуливать собаку, заправлять машину.

– Но я же этого не могу, не умею. Вы представляете, как я буду менять колесо в гараже? Я не могу быть одна! – жаловалась она, когда мы подолгу беседовали по телефону. Свое одиночество она теперь воспринимала прежде всего как отсутствие необходимых условий для работы. И по-видимому, уже плохо верила, что любовь и верность, о которых она когда-то романтически мечтала, вообще возможны в реальности: всё, всё – выдумки!

Возможно, она всю жизнь инстинктивно искала человека, который был бы похож на ее папу. Такого же сильного, надежного, и простого и сложного сразу, и чтобы так же беззаветно, некритично, безрассудно ее любил. Человека, к которому можно прислониться, на которого можно опереться и который будет терпеливо ждать, когда она найдет для него минутку, – и можно не опасаться, что однажды он отойдет в сторону.

Сергей Сенин оказался ближе всех к ее идеалу. Немногословный, выдержанный, не расположенный к публичности, подчеркнуто тактичный, нацеленный на дело и умеющий его делать. Он продюсер. Двадцать лет, которые они провели вместе, – это не только годы взаимопонимания и тепла. Это фильмы, спектакли, концерты, это долгожданная возможность досказать в искусстве хотя бы частицу того, что хотелось выразить.

– Он – единственный мужчина, которому я подчиняюсь. Он – плечо, на которое я могу опереться. Он – защита.

Песни

Счастье я училась измерять пережитыми несчастьями. И моментально запоминала строчки ролей, которые помогали, давали заряд. «Так погибают замыслы с размахом, вначале обещавшие успех, от долгих отлагательств».

Из книги «Аплодисменты, аплодисменты…»

Еще одним спасательным кругом были песни. Они для нее были подобием допинга: заслышав ритм, она в него немедленно включалась, словно невидимая рука повернет рубильник, – и перед нами совсем другой человек. И если Люся тосковала о ролях, то прежде всего о музыкальных. Петь любила с детства, это ее конек! Пела на уроках в школе, за что ее регулярно просили выйти из класса вон. На пионерских сборах. В госпиталях раненым…

– Мне нравилось уставать от выступления: я чувствовала себя актрисой, которая всю себя отдает людям, без остатка. Только так можно жить. Только так!..

Наставление отца «Все – людя́м» обладало над нею властью закона. Оно вело Люсю всю жизнь, предопределив все ее счастья и несчастья.

Это были «песни с жестикуляцией», и надо было «входить в образ» – она сама это придумала: казалось, никто так не пел. Много позже услышала Вертинского, Жака Бреля, Эдит Пиаф и открыла для себя целый мир песни-исповеди, песни-новеллы, песни-театра. Это был и ее мир, его можно расслышать даже в ее драматических ролях.

– Сначала я пела что угодно – что слышала, что понравилось. Потом пришла к убеждению, что петь нужно только о том, что у тебя болит или что тебя радует. Если ты поешь об этом искренне – публика, какая бы ни была, поймет… И я бросалась в концерт, как в костер.

В своих концертах она пела, конечно, и фирменные «Пять минут», но лишь для разгона, как воспоминание о былой беззаботности. Это теперь уже не главное. Главное – спеть о том, что «болит».

В своей книге она пишет о Бреле: «В театре царила его личность! Становилось страшно… Как у него болит душа! Как он кричит об этой боли! Как он любит свой народ, свою родину!» Циники поморщатся: совковый пафос. Циники глупы и несчастны: жизнь обделила толстокожих способностью чувствовать.

Гурченко в те годы много концертировала. Выступала с большими программами, и одна из газет снова грубо обвинила ее в корыстолюбии, в «халтуре». Но халтуры в том смысле, чтобы работать абы как, «вполноги», она не только себе не позволяла, но и не могла представить, как это вообще возможно. Уж раз выходишь на сцену и тебя смотрят, ради тебя пришли в этот зал – надо гореть. Сжигать себя без остатка. «Гореть», «сжигать» – это ее слова, она их часто повторяла, не замечая их пафоса: они точно выражали ее реальное состояние на сцене, на съемочной площадке, перед камерами ТВ. У нее и в кино были неудачные роли, но она их никогда не играла халтурно – и это легко увидит каждый непредубежденный зритель.

А «безудержное корыстолюбие» было всего только безудержной жаждой работать. Не зашибать деньгу, а – самоосуществляться. Для нее это был такой же естественный процесс, как появление из скучного кокона роскошной бабочки. Творчество и было смыслом жизни, оно ее переполняло и требовало выхода к людям.

Таких жадных до работы актеров часто винят в нескромности. Словно доблесть этой профессии в том, чтобы максимально утаить от людей свои сокровища, недоиграть, недосказать как можно больше. Все в этих рассуждениях стоит на голове. Гурченко слишком часто слышала неприязненные шепотки: высовывается, за все берется, ее много. А я вот хочу понять: если и много, и хорошо – это хорошо или плохо? Шукшину после «Печек-лавочек» – лучшего, на мой взгляд, его фильма – один журнал советовал: ну погоди, не торопись так, не берись за случайное, дай созреть чему-нибудь посущественней… А он торопился, чтобы до конца короткой своей жизни снять хотя бы еще один фильм – «Калина красная». Он не так уж много нам оставил, Шукшин. И наше счастье, что он торопился, что был жаден до работы…

За работу, конечно, принято платить. Но посочувствуем тому, кто градус горения измеряет гонорарами. Далеко не всегда, кстати, такими гигантскими, какими их рисует воображение.

Гурченко жила без роскоши. Но пела не для того, чтобы отхватить шведский гарнитур, – его все равно не втиснуть в тесную двухкомнатную квартиру на Садовом кольце, где она обитала тогда с матерью, отцом, дочкой-дошколенком и стареньким нервным пинчером Федором. Там места не находилось даже для рояля, который ей нужен был, как столяру нужен верстак. И негде было репетировать, чтоб держать форму.

Но она держала форму. И душа просила выхода.

Еще в «Современнике» стала писать песни для своих концертов. Из этого тоже вышла целая история.

Актриса «Современника» и ее соавтор Людмила Иванова вспоминает о песенном даре подруги так:

– Люся всегда была в центре внимания: всегда вокруг собирались люди. Она могла так необычно исполнить какой-нибудь известный романс, что потом об этом будешь думать целую неделю. Так, абсолютно по-своему, она пела, например, свое любимое «Я ехала домой, полночная звезда…». А нашу первую песню мы с ней написали неожиданно для самих себя. Был день двадцатилетия Победы, и впервые 9 Мая праздновалось так широко, так мощно и удивительно. Мужчины вместо колодок надели боевые ордена, и настроение было совершенно особым.

У нас в театре шел спектакль «Вечно живые». Он всегда шел с подъемом и был для нас одним из самых дорогих. Но в тот вечер он и нас потрясал каким-то необыкновенным единением с залом. Вот минута молчания, спектакль остановился. Весь зал стоял: и зрители, и актеры на сцене, – и в этой полнейшей тишине мы, казалось, слышали, как в унисон бьются наши сердца. У меня таких минут, наверное, во всей жизни было две-три. И Люся этот момент ощущала точно так же. Да что говорить: ведь мы с ней дети войны, и для меня до сих пор самый страшный сон – как немцы входят в Москву. Так я этого боялась: мне восемь лет было, когда началась война. И у Люси тоже все самые лучшие работы в кино связаны с войной…

И вот прямо после спектакля здесь же, в фойе, мы стали сочинять песню. И назвали ее «Праздник Победы». Безыскусная такая песня, чисто бардовская. Это ведь принципиально иное, чем песня композиторская, профессиональная. Но люди тогда очень любили эти бардовские – любительские в общем песни: в них была какая-то особая непосредственность чувства, другая степень искренности, много личного. А щеголять мастерством в них никто и не думал – просто рвалось наружу что-то свое, и его нужно было выразить. Понимаете: свое, сокровенное, – и одновременно то, что всех объединяло…

В этой песне про праздник Победы было наше ощущение войны. Люся очень много рассказывала о своем отце, песня была и про него:

Праздник Победы, шумит весна,

Люди на площади вышли,

Старый отец мой надел ордена,

Выпили мы за погибших…

Потом еще была песня «Моя дочь» – слова мои, а тема подсказана Люсей: это про ее дочку Машку, которая была такой очаровательной, что на нее просто можно было неотрывно смотреть, как на картинку. Машка росла, и Люся постоянно удивлялась тому, какие у нее проявляются черты характера, как она смотрит на мир и как все ею любуются: «Ты понимаешь – я рядом иду, а все смотрят на нее!» Вот это мы и попытались в песне передать – как молодая мама с удивлением смотрит на свою подрастающую дочь. Шутливая была песня, очень какая-то личная, и Гурченко ее с удовольствием пела в концертах.

С «Праздником Победы» нам сначала повезло: песню взяла в свой репертуар молодая певица Маргарита Суворова и показала ее на Первом конкурсе эстрадной песни 1965 года. И сразу была очень хорошая пресса: писали, что в ней бытовая правда подкреплена самой высокой патетикой, что все это очень интересно. Журналист Анатолий Макаров в «Неделе» даже написал, что «День Победы» – одна из самых крупных удач конкурса! В общем, как будто был успех. И вдруг – разносная статья композитора Оскара Фельцмана: он нас обвинил в дилетантизме. Потом по телевидению кто-то из его коллег заявил, что это вообще спекуляция на чувствах народа. Представляете? Это для нас как нож острый – какая спекуляция, если самое святое, что у нас было, мы вложили в эту песню! Ну не получилось, допустим, но – спекуляция! Композиторы почему-то очень рассердились на эту песню и как-то особенно упорно с ней боролись – она такой чести и не заслуживала вовсе. Суворовой в Москве ее петь больше не разрешили, и она ее исполняла только в поездках…