Ютта проснулась, а комната полнилась черными очертаньями.
Жара, казалось, набирала решимости, даже писцы пыхтели, тесно перешептываясь друг с другом на ушко, и Стелла верила, что солнце никогда уже не падет, пылая, сквозь оцепеневшее ясное небо. Было ей непонятно, как странные дикие людоеды с тропических островов или на темном континенте, бегающие с белыми костями в волосах, — темные ноги их отвердели в мерцающем песке — могли выносить, лишь в перышках своих, это жуткое солнце. Ибо от мигрени ее клонило в сон. Она видела тех людей, тащивших жертв своих высоко над головами, как высоких, мстительных существ, какие безумно распевали на своей тайной скале, даже по ночам спали на искристом розовом камне в огне, вытягивали высокие свои тела и на отдыхе, и в погоне, кто жен своих держал обнаженными от пояса и выше. Уши у них были проколоты, над их детворою низко жужжали насекомые, из моря все подымались и подымались острова. Хоть она устала и было ей отчаянно тепло, и даже в таком трепетном состоянии — она его любила. Висок у нее бился, писцы наблюдали. Ее сердце в окне и изнемогающая от зноя вера начинали опадать, сметенные нетерпеньем. Устала она от этого парка, набитого шумом, так близко от проходящих лошадей, на которых надели ермолки с дырами для ушей. Она боялась, что ее оставят одну. Затем, не успел ей выпасть случай столкнуться с образом, явившимся пред нею слишком уж внезапно, не успела она защититься против этого отражения, какое выискивала во всех магазинных витринах, и оградиться от ужаса самой себя, увидела она, как он бежит через дорогу и по тропе, полуобернувшись вбок, худой, взвинченный, с неукротимой улыбкой сквозь свежие бинты на голове.
— Стелла!
— Эрнст!
Двадцать минут они гуляли под желтой и зеленой листвой, и миновали прохладный пруд, ясный, как небо, нюхали ягоды, возделываемые парковыми властями, несколько красивых сочившихся цветков, и проходили мимо младенцев, что визжали карликами в коляске. Затем он проводил ее домой, оставил ее, ощущая наконец приближенье сумерек, чувствуя, что сердце у него полно и смутно, как вода.
Под конец следующей недели первые тысячи уже глубоко проникли на неприятельскую землю, поезда с боеприпасами ревели всю ночь напролет, город допоздна горел буйной, однако великолепной организацией, и в доме полно было визитеров, пытавшихся выразить соболезнования ее родителям в спальне. Все тщились на своих мягких лапах взять штурмом их, ее стены, перевалить через них в дом, что был не более ее, нежели их, выискать мать — мухи на белой простыне — выпытать знание о почтенном муже — ползали они так же, как ползала она. Стелла ловила, невольно, обрывки слов, часть любви в продолженье семи дней — и забыла о людоедах. «Мы встретились в прекрасной рощице в самый канун лета, нюхая росу». Но теми часами, пока Герта топала по дому, подавая им чай в приемной, где они все еще не снимали своих чудовищных шляп, Стелла по некой причине чувствовала, будто эти краткокрылые существа, чужаки всего-навсего, явились скорбеть, и весь этот траур, посещение мертвых, был последней отчаянной попыткой, последней возможностью посплетничать. Ощущала она, что они отнимают радость солнечного света, марают пятном, словно окружают непростительным забором-времянкой, само тщание и домашний сумеречный покой, которого она не понимала. Морские пейзажи утратили свой цвет, ей посреди этой примечательной мобилизации начало казаться, будто её обманули. Эрнст на ту неделю уехал, и старый дом туго запечатали, хотя они просачивались сквозь окна и двери. Ютта вела себя грубее обычного.
Седьмое утро было жуть какое прохладное. Пропал весь свет, плоды сплющились, лязг челяди стал навязчив и резок, оркестры играли в парке громко и мимо нот. Они угомонились. Старик метался по пустым коридорам быстрее обычного, братья шептались, все кольцо темных покоев собралось, не тоскуя, но напряженно, несчастливо в тугое настоящее. Мужчин толкали сперва в одно плечо, затем в другое, прочь в серую шеренгу, и задрожал весь дом от тиковых стропил до винных сундуков. Тем утром мать сделала шаг с кровати, словно бы живая, миг один пялилась вокруг себя в неприятные тени, точными стоическими движениями принялась одеваться и стала, постепенно, чудовищно крупна. Оделась она в длинное черное платье, плотные серые перчатки, тугой воротник с рюшами и шляпу с громадными вислыми полями, от каких темные клочья вокруг ее глаз и на щеках выделялись еще сильнее, больше казались увечьями, какие нужно сокрыть. Было время, много лет назад, когда мать покинула отца и вернулась лишь три месяца спустя, худая как щепка, прелестная. Теперь возраст ее лип к ней непривлекательными мазками, хотя сегодня она вышла наружу так, словно чтобы приложить одно последнее усилие и от них избавиться. Черные клочья ее были яростны, и, когда стало известно, что она встала, дом впал в безмолвие, хотя отец все еще прерывисто двигался, путаясь под ногами, как будто что-то шло не так. Мать где-то некогда забыла о нравственности, самообладании и грядущем царстве. Ее слишком уж пригнуло бременем книзу, настала ее пора, ибо недостающие зазоры наполнял возраст.
Стелла несла глубокую корзинку, улицы пустовали, несколько сияющих облаков торопливо сдувало поперек горизонта под дымно-черным ненастьем в тысячах футов выше. Мать под руку она взяла жестом — тепло — уверенности.
— Мне вот эти лимоны, пожалуйста. — Лысоголовый человек выронил их внутрь, хлопнул фартуком розовоносой собаке. Над синим мясом нависали мухи.
— Картошки. — Они покатились среди лимонов в пыли. Глупая девчонка просыпала деньги на прилавок, потемнело.
— Яблок. — С деревьев, ветвей, спрыснутых водой, зелеными листьями. Корзинка стала наполняться, зеленщик прихрамывал.
Живая птица помалкивала в грязной клети, когти цапали прутья, облепленные пометом, глаза моргали при каждом движенье.
— Дыни, твоему отцу нравятся дыни. — Были они исшрамлены и зелены, и корзинка от них потяжелела. Из-за хогсхеда сыра выглянул мальчишка бакалейщика, красный язык болтался, босые ноги загребали опилки.
Мать и барышня принялись переходить через дорогу.
За ними разоралась курица, и в небе показалась соринка.
— Думаю, мне надо остановиться и купить цветов. — У них с пути убралось несколько праздношатающихся, старуха обдумала свой список.
— Тебе не стоит переутомляться, Мама.
День был примечательно неинтересен — намеренно холодный день, когда все летние жучки попрятались, несколько кустиков запахнулись и гнетуще заляпались необратимой синевой, все открытые окна затенены, спящим неудобно, взад и вперед покачиваются несколько омнибусов, пустые, неспешные.
— Думаю, я возьму… — произнесла мать, но больше ничего не сказала, глядя с крайним отвращением на опустошенный родной проспект, фасады удушены неровной рукой, редкие веточки замело в стоки, ни единого смертного. То было всё.
Зов полицейского вылинял до белиберды, свелся к непроизносимому смятенью, когда соринка быстро пала с неба, две головки, обтянутые кожей, в ловушке дымящихся дыр, мотор, не крупнее тулова мужчины, дует ревмя, свистит, глупо кашляет. Он пронесся над матерью и барышней, махнул разок плавниками и разбился, типично по-английски, на другом краю Плаца. Бумага и дерево сгорели быстро, пожрали летунов, оставив слюду над их глазами все еще нетронутой. Падая так со своею механической неисправностью, аэроплан выпустил в грудь матери щепку, что сбила ее наземь.
Полицейский все толкал и толкал Стеллу в плечо, а полуодетая толпа вновь и вновь вопрошала:
— Что сталось со старушенцией? — А сталось то, что они вывалили на улицу и наткнулись на мертвую старуху, которую попинало, согбенную, черную. — Чего вы толкаетесь? — Сладкая травка почернела в проходе улицы, старый медиум так густо обернулся дымом, что второй голос отца, эта мать, поперхнулся, онемев, с угольками в ямочке ее подбородка и над раскрытыми устами.
— Гаврило, — пробормотала Стелла, — что же ты наделал?
Птички чирикали ангелическим подозреньем, кружили высоко и низко, кормились, гнездились, звали за шторами мягкой насмешкой, и дни миновали в умеренном климате летних камней. Мраморная пыль пала в покое; освинцованные шторы, в последнее время задернутые, висели подбитые и полные поперек солнечного света, хранители комнаты. Морские пейзажи исчезли, на стенах не осталось никаких теней, серебряные хвостовые плавники, что казались поднявшимися из прошлого, шелестели мягкими ракушечьими голосами, и каждую намертво глухую полночь или полдень ей недоставало колокольного перезвона. Траур ее был холодной волной, сухим мерцаньем пальцев при кончине, жестом, кротко покоящимся у нее в горле, что едва тревожило бережный сдвиг света, проходящего своим путем. Всегда стояли сумерки, подымаясь, просыпаясь, падая в праздности, прилежно отзываясь у нее во сне, сообщая об одиночестве каждого дня прошлого. Стелла считала, что и ее дроги неподалеку. Тот нескончаемый исход дня царапал ей колени, что ни день тускнел все больше дух, нашедший себе убежище за тяжкой утраченной маской падающего воздуха, отступающего густого юга.
Те суда, что некогда вкатывались на бурунах, холодны были и худосочны и странствовали далеко за пределы ее печали. Материны руки были скрещены, морщинки странно углубились, покуда лицо не пропало вовсе, цветы обращались в холодную земную бурь. Черный воротник сбился на шее вбок, кольцо ее собственной матери пред нею запихнули в торопливую атласную расселину обок ее, завернувши в бумагу. Вокруг набрызгали водой, стараясь сохранить воздух свежим, а отделка взялась тускнеть. Вечером лицо меняло цвет. От подушек-думок подымалась сладость; ни чулок, ни туфель мать не носила, и с волосками, ломкими и тонкими, состриженными вместе, справиться было трудно. Веки распухли, и никто не навещал.
Стелла ждала, не спя в креслах, прислушиваясь к приглушенным шагам, лицо ее в постоянной позе циркового мальчишки, изломанное, холодное, отчужденность его не тронута памятью, онемело от лета. Траур девственницы, как если б ее впервые маханули теперь поближе к обвисшей материной груди на ее первый танец, обострился в улыбке, когда оркестр поднялся, и они заскользили по пустому проспекту, старуха в крахмальном воротничке вела, спотыкаясь. Те сухие неподатливые пальцы задели ее, замерли наготове, смущенные лицом, что никогда не двигалось. Стелла не прекратила, завидя множество других безглазых танцоров, ее выманило дальше первого впечатления о той поре, ясной и редкой, но, сидя, ждала она за часом час. Те пальцы шелестели во тьме. Она слышала, как неумолчно царапают ножки насекомых, ходивших по крышке гроба — синие крылышки, крапчатые глазки, — а старый епископ мямлил, пробегая пальцами по прямоугольнику кромок, запечатанных воском. Они пытались завить волосы, но плойка оказалась очень горяча и жгла. Ноздри ее, отнюдь не раздувшись от горя, тесно, бесстрастно сомкнулись воедино, отчего на вершине носа возникли два маленьких мазка.